bow down, bow down, bow down to your god
много, очень много Сильвии Плат для тленных осенних вечеровSylvia Plath
On October 27, 1932, Sylvia Plath was born in Boston, Massachusetts. Her mother, Aurelia Schober, was a student at Boston University when she met Plath’s father, Otto Plath, who was her professor. When Sylvia was eight years old, he father died as a result of complications from diabetes. His authoritarian attitudes and his death drastically defined her relationships and her poems. Plath was ambitiously driven to succeed. She managed to graduate from college summa cum laude despite a deep depression and a subsequent suicide attempt.
After graduation, Plath moved to Cambridge, England, where she married the English poet Ted Hughes. Her first collection of poems, Colossus, was published in 1960 in England, and two years later in the United States. Plath gave birth to the two children, Frieda and Nicholas. In 1962, Ted Hughes left Plath for Assia Gutmann Wevill. That winter, in a deep depression, Plath wrote most of the poems that would comprise her most famous book, Ariel. In 1963, Plath published a semi-autobiographical novel, The Bell Jar, under the pseudonym Victoria Lucas. Then, on February 11, 1963, Plath wrote a note to her downstairs neighbor instructing him to call the doctor, then she committed suicide using her gas oven.
Plath’s poetry is often singled out for the intense coupling of its violent or disturbed imagery and its playful use of alliteration and rhyme. Hughes published three other volumes of her work posthumously, including The Collected Poems, which was the recipient of the 1982 Pulitzer Prize. She was the first poet to win a Pulitzer Prize after death.
-----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
НянькиНяньки
Десять лет минуло с тех пор, как к Детскому Острову, помню,
Мы приплыли. Солнце горело на волнах у Марблхеда.
Чтобы скрыть заплаканные глаза, мы ходили в тёмных очках всё лето,
Две названых сестрёнки. Постоянно мы плакали в своих комнатках,
Там, в Свипскотте, в двух виллах белых, огромных.
А когда прибыла из Англии эта милашка с её дорогой косметикой,
Мне пришлось спать в одной спальне с ребёнком, на короткой кушетке.
Помнишь, ей даже на улицу выйти не хотелось, балованной семилетке,
Если полоски на её носках были не того цвета, что на жакетике.
Вот это богатство! Одиннадцать комнат! И яхта белая,
Полированная лесенка красного дерева с кормы в море,
И стюард, который умел украшать торт кремом шести цветов!
А меня дети вгоняли в тоску, да и готовить совсем не умела я,
А ночами в дневник записывала всю злость и горе
Пальцами красными, с треугольными ожогами от утюгов:
Приходилось разглаживать мелкие рюшки, рукава-фонарики, а пока
Пижонка-хозяйка с мужем-доктором на яхте плавали,
Они «для защиты» мне горничную, у кого-то одолженную, оставили,
Которую звали Элла, и ещё далматинца-щенка.
Тебе было лучше: не на вилле, а в постоянном
Доме с розарием, с аптекой внизу и коттеджем для гостей.
В доме жили горничная и кухарка. Ты бренчала на фортепьяно
«Истамбул» (когда «больших» дома не было), и от бара ключей
Никто не прятал.
Горничная, куря, раскладывала пасьянс под зелёной лампой,
А у кухарки косил один глаз. Она не спала ночами,
Потому что взяли её с испытательным сроком, неуклюжую ирландку,
И у неё, что ни день, горело в духовке печенье.
Её потом уволили. Что же с нами произошло, сестрёнка?
В тот выходной, о котором мы так долго просили,
Взяли мы напрокат старую зелёную лодчонку,
Кучу ветчины и ананас из хозяйского холодильника стащили.
Я гребла. Ты читала мне вслух «Ярмарку тщеславия»,
Ноги скрестив на корме. На острове не было никого.
Сколько скрипучих веранд и заброшенных комнат мы там облазили!
Они выглядели замершими и жуткими, как фотография,
На которой кто-то ещё смеётся,
хотя, наверно, и на свете давно уже нет его.
Над крылечками наглые чайки курлыкали как хозяйки,
Мы отгоняли их палками, подобранными под рыжей
Сосной. А потом спустились к воде. Густая
Солёная вода держала. Как сегодня вижу –
Мы, словно две неразлучные пробковые куклы, качаемся.
Сквозь какие же замочные скважины мы проскочили, подруга?
Какие двери за нами захлопнулись, и пропали ключи?
Тени трав, как стрелки, бегут и бегут по кругу,
С противоположных континентов машем мы и кричим.
Целая жизнь миновала…
29 октября 1961
Lady LazarusLady Lazarus
(moreA poem, commonly used as an example of Plath's writing style. She describes the speaker's oppression with the use of World War II Nazi Germany allusions and images.
It is known as one of her "Holocaust poems", along with "Daddy" and "Mary's Song". The speaker describes her unsuccessful attempts at committing suicide not as failures, but as successful resurrections, like those described in the tales of the biblical character Lazarus and the myth of the phoenix. By the end of the poem, the speaker has transformed into a firebird, effectively marking her rebirth, which some critics liken to a demonic transformation.)
engI have done it again.
One year in every ten
I manage it--
A sort of walking miracle, my skin
Bright as a Nazi lampshade,
My right foot
A paperweight,
My face a featureless, fine
Jew linen.
Peel off the napkin
O my enemy.
Do I terrify?--
The nose, the eye pits, the full set of teeth?
The sour breath
Will vanish in a day.
Soon, soon the flesh
The grave cave ate will be
At home on me
And I a smiling woman.
I am only thirty.
And like the cat I have nine times to die.
This is Number Three.
What a trash
To annihilate each decade.
What a million filaments.
The peanut-crunching crowd
Shoves in to see
Them unwrap me hand and foot--
The big strip tease.
Gentlemen, ladies
These are my hands
My knees.
I may be skin and bone,
Nevertheless, I am the same, identical woman.
The first time it happened I was ten.
It was an accident.
The second time I meant
To last it out and not come back at all.
I rocked shut
As a seashell.
They had to call and call
And pick the worms off me like sticky pearls.
Dying
Is an art, like everything else.
I do it exceptionally well.
I do it so it feels like hell.
I do it so it feels real.
I guess you could say I've a call.
It's easy enough to do it in a cell.
It's easy enough to do it and stay put.
It's the theatrical
Comeback in broad day
To the same place, the same face, the same brute
Amused shout:
'A miracle!'
That knocks me out.
There is a charge
For the eyeing of my scars, there is a charge
For the hearing of my heart--
It really goes.
And there is a charge, a very large charge
For a word or a touch
Or a bit of blood
Or a piece of my hair or my clothes.
So, so, Herr Doktor.
So, Herr Enemy.
I am your opus,
I am your valuable,
The pure gold baby
That melts to a shriek.
I turn and burn.
Do not think I underestimate your great concern.
Ash, ash--
You poke and stir.
Flesh, bone, there is nothing there--
A cake of soap,
A wedding ring,
A gold filling.
Herr God, Herr Lucifer
Beware
Beware.
Out of the ash
I rise with my red hair
And I eat men like air.
rus
И опять получилось!
Раз в десять лет – знаю заранее –
Это удаётся мне.
Я ходячее чудо,
Я свечусь, как те абажуры,
Тогда, в Германии –
(Помните о войне?).
Те – из человечьей шкуры.
Моя правая нога – пресс-папье,
А лицо – ещё ни одной черты –
Но еврейские тонкие простыни
Уже сняты (Вчерашние!).
Стяни-ка салфетку у меня с головы – ты, ты –
Мой закадычный враг.
Ну как? Страшно? –
Нос, дыры глаз, полный набор зубов!
Кислое дыхание?
Неважно: через день пропадёт!
Скоро, скоро
Плоть, съеденная ямой,
Опять отрастёт,
И я опять буду –
На тебе, вот –
Экранная баба с улыбкой из Голливуда!
Мне только тридцать.
И, как кошка, девять раз я умру.
Сегодня – смерть номер третий.
Рвутся миллионы нитей,
Как мерзко каждое десятилетие
Уничтожаться!
А толпа дерзко –
А толпа (хрустит на зубах арахис!)
Толкается – что ж, смотрите!
Как с меня пелёны – с ног до головы –
(Ну, каков стриптиз!?).
Научилась я обнажаться?
Господа! Дамы!
Вот мои руки,
Вот колени. А может –
Ничего нет,
Кроме костей да кожи?
Но я ведь та же самая!
Впервые это случилось в десять лет:
(Несчастный случай).
А во второй раз я, упрямая,
Совсем не хотела оживать,
Захлопнулась,
Как ракушка – ещё сильней!
И пришлось им звать меня, и звать,
И снимать с меня
Липкие жемчужины червей.
Умирать
Ведь тоже искусство.
Я это делаю блестяще. А?
Жутко, да,
Если по-настоящему?
Наверное, это призвание!
Банально!
Проще простого – покончить в камере,
Проще простого – всё как надо,
И потом – наиболее театрально! –
Вернуться среди бела дня
В то же место, в то же лицо, в тот же самый
Жадный крик.
Он визглив и жесток –
«Чудо, чудо!». До чего же дик!
Сбивает с ног.
Платите –
И глядите на шрамы,
Платите –
И слушайте стук сердца –
Ведь и верно, рвётся всерьёз!
Платите, да и дорого,
За слово, за касание,
За клок волос,
За каплю крови.
Так, так, herr доктор,
Так, herr враг:
Я – ваше сокровище, ваше созданье,
Золотой младенец,
Истаивающий в визге, не в слове.
Верчусь и горю.
Думаете, я
Ваших забот
Не оценила?
Опять таю –
Пепел, пепел – а где лицо?
Шевелите кочергой, – вот:
Ни плоти, ни костей.
Кусок мыла.
Обручальное кольцо.
И золотая
Пломба, herr Люцифер, herr Бог,
Осторожней, смотри же –
Снова встаю из пепла
И глотаю, как воздух, мужиков –
Я, отчаянная, я рыжая!
23-29 October 1962
DaddyDaddy
(moreA poem written shortly before Plath's death, and published posthumously in Ariel in 1965.
The contemporary critic Adam Kirsch has written that some of Plath's works, like "Daddy", are self-mythologizing and suggests that readers should not interpret the poem as a strictly "confessional" poem about her actual father. Sylvia Plath herself also did not describe the poem in autobiographical terms. When she introduced the poem for a radio reading shortly before her suicide, she described the piece in the third person, stating that the poem was about "a girl with an Electra complex, whose father died while she thought he was God. Her case is complicated by the fact that her father was also a Nazi and her mother very possibly part Jewish. In the daughter the two strains marry and paralyze each other – she has to act out the awful little allegory once over before she is free of it".
However, some critics have interpreted the poem in both biographical and psychoanalytic terms. For instance, the critic Robert Phillips wrote, "Finally the one way [Plath] was to achieve relief, to become an independent Self, was to kill her father's memory, which, in 'Daddy,' she does by a metaphorical murder. Making him a Nazi and herself a Jew, she dramatizes the war in her soul".)
engYou do not do, you do not do
Any more, black shoe
In which I have lived like a foot
For thirty years, poor and white,
Barely daring to breathe or Achoo.
Daddy, I have had to kill you.
You died before I had time--
Marble-heavy, a bag full of God,
Ghastly statue with one gray toe
Big as a Frisco seal
And a head in the freakish Atlantic
Where it pours bean green over blue
In the waters off beautiful Nauset.
I used to pray to recover you.
Ach, du.
In the German tongue, in the Polish town
Scraped flat by the roller
Of wars, wars, wars.
But the name of the town is common.
My Polack friend
Says there are a dozen or two.
So I never could tell where you
Put your foot, your root,
I never could talk to you.
The tongue stuck in my jaw.
It stuck in a barb wire snare.
Ich, ich, ich, ich,
I could hardly speak.
I thought every German was you.
And the language obscene
An engine, an engine
Chuffing me off like a Jew.
A Jew to Dachau, Auschwitz, Belsen.
I began to talk like a Jew.
I think I may well be a Jew.
The snows of the Tyrol, the clear beer of Vienna
Are not very pure or true.
With my gipsy ancestress and my weird luck
And my Taroc pack and my Taroc pack
I may be a bit of a Jew.
I have always been scared of you,
With your Luftwaffe, your gobbledygoo.
And your neat mustache
And your Aryan eye, bright blue.
Panzer-man, panzer-man, O You--
Not God but a swastika
So black no sky could squeak through.
Every woman adores a Fascist,
The boot in the face, the brute
Brute heart of a brute like you.
You stand at the blackboard, daddy,
In the picture I have of you,
A cleft in your chin instead of your foot
But no less a devil for that, no not
Any less the black man who
Bit my pretty red heart in two.
I was ten when they buried you.
At twenty I tried to die
And get back, back, back to you.
I thought even the bones would do.
But they pulled me out of the sack,
And they stuck me together with glue.
And then I knew what to do.
I made a model of you,
A man in black with a Meinkampf look
And a love of the rack and the screw.
And I said I do, I do.
So daddy, I'm finally through.
The black telephone's off at the root,
The voices just can't worm through.
If I've killed one man, I've killed two--
The vampire who said he was you
And drank my blood for a year,
Seven years, if you want to know.
Daddy, you can lie back now.
There's a stake in your fat black heart
And the villagers never liked you.
They are dancing and stamping on you.
They always knew it was you.
Daddy, daddy, you bastard, I'm through.
rusНет, нет! Теперь никогда
Не будет чёрного сапога,
Где я жила как нога
Тридцать лет, бедна, бледна,
Еле осмелясь дышать,
Как в аду –
Нет, не это написано мне на роду!
Ach, du …
Папа, надо было тебя убить.
Ты умер раньше, чем я успела –
Каменный мешок богом набит,
Призрачная статуя, палец серый –
Огромный как тюлень из Фриско,
А голова – в Атлантике капризной.
Синяя борозда – на зелёную борозду
В океане у светлого городка.
Я молюсь – тебя жду!
Вдруг вернёшься? Тоска.
Ach, du!
С немецким языком,
С польским городком,
Который давно расплющен катком
Войн, войн, войн, и
Название городка обычное, такое –
Что польский друг мой
Говорит: «Их дюжина, пожалуй, была…»
Я не могла ни наяву, ни в бреду
Узнать о корнях твоих,
И говорить с тобой не могла:
Язык застревал во рту,
На колючей проволоке –
Ich, Ich, Ich, Ich,
Я едва шевелила им, почти молчала.
Я думала, что каждый немец – ты.
Всё так непристойно, так по-немецки звучало.
Паровоз, паровоз
Утаскивает меня, еврейку,
В Аушвиц, Бельцен, Дахау, в небытиё, в пустоту.
Я уже разговариваю как еврейка,
Может быть – я и верно еврейка…
Я не знаю, в каком году –
Ach, du…
Тирольские снега. Прозрачное венское пиво.
Не надо искать чистоту
С цыганками-прабабками. Невезучесть моя,
Да колода гадальных карт.
Возможно, что я еврейка отчасти. Я
Избегала тебя – беду,
С твоим Luftwaffe и волапюком,
С твоими аккуратными усами,
С синими арийскими глазами.
Человек-танк, человек-танк, – Du, Du!
Вместо Бога – свастика. Так черна,
Что небу не просочиться.
Женщина всегда обожает фашиста:
В морду – сапог. На!
Всё – грубому зверю, злому скоту,
Wie du …
Папа, вот ты у школьной доски.
(Я храню фотографию ту!)
Подбородок раздвоен (ещё не копыто!),
И нет чёрных сапог,
Но от этого ты не меньше дьявол,
Для меня и для мира – дьявол,
А для себя – полубог,
Как чёрный человек, что пополам
Мне сердце перекусил.
Мне было десять – тебя зарыли там.
В двадцать я хотела уйти в пустоту,
Вернуться обратно, обратно к тебе,
Меня бы устроило даже – к пласту
Земли, над твоими костями
В яме. И в яму ту…
Но меня вытащили из мешка.
Собрали, как говорят, на клею,
И я только тогда поняла, что
Теперь я сде-ла-ю:
Найду
Мужчину в чёрном,
Такого, как в «Mein Kampf» :
Копию живую твою.
Он любит пытки, он любит баб,
И ему я сказала «да!».
Этому предел я кладу навсегда!
Телефон чёрный со стены сорван:
Ничьи голоса теперь никогда
Не вползут… В одном я двоих убью:
Вампира, посмевшего воображать,
Что он – это ты. Пил он кровь мою,
И не год и не пять –
Целых семь лет я жила на краю,
Семь лет, если хочешь знать – на краю,
Папа, можешь спокойно лежать:
В твоё чёрное сердце я кол вобью!
Никто в деревне тебя не любил,
Вот пляшут и топчут могилу твою,
Все знали, что ты вурдалаком был!
Папа, папа, выродок…
Кончено…
12 October 1962
Epitaph In Three PartsEpitaph In Three Parts
eng
(1)
Rocking across the lapis lazuli sea
comes a flock of bottle battleships
each with a telegram addressed to me.
‘Destroy your mirror and avoid mishaps,’
chirps the first; ‘live on a silent island
where the water blots out all footsteps.’
The second sings: ‘Receive no roving gallant
who seeks to dally in the port till dawn,
for your fate involves a dark assailant.’
The third cries out as all the ships go down:
‘There is more than one good way to drown.’
(2)
In the air above my island flies
a crowd of shining gulls that plunge to launch
an accurate assault upon the eyes
of the bold sailor falling under drench
and hunger of the surf that plucks the land,
devouring green gardens inch by inch.
Blood runs in a glissando from the hand
that lifts to consecrate the sunken man.
Aloft, a lone gull halts upon the wind,
announcing after glutted birds have flown:
‘There is more than one good way to drown.’
(3)
Grasshopper goblins with green pointed ears
caper on leafstalk legs across my doorsill,
and mock the jangling rain of splintered stars.
My room is a twittering gray box with a wall
there and there and there again, and then
a window which proves the sky sheer rigmarole
that happens to conceal the lid of one
enormous box of gray where god has gone
and hidden all the bright angelic men.
A wave of grass engraves upon the stone:
‘There is more than one good way to drown.’
rus
(1)
Качаясь на волнах лазурного моря
Приходят бутылочные корабли,
И каждый с особым посланьем, которое...
«Разбей своё зеркало, бойся беды –
Чирикает первый, – и выбери остров,
Где тихо, где волны смывают следы».
Второй мне пропел: «Не сходись слишком просто
С портовым бродягою, и не забудь
Гнать флиртоискателей, гнать их, прохвостов!»
А третий, единственный из кораблей,
Кричит: «Утонуть – есть немало путей!»
(2)
Мой остров… И толпы сияющих чаек
В глаза утонувшего моряка
Все целятся с неба, и снова взлетают…
Голодный прибой, будто исподтишка,
Ворует сады у земли метр за метром.
И брызги. И кровью сочится рука,
Пытаясь поднять утонувшего – где там!
Как ветер сметает с небес облака!
И вот одинокая чайка, от ветра
Отстав, и припомнив судьбу кораблей,
Кричит: «Утонуть есть немало путей!»
(3)
Кузнечики – это мои домовые.
Пружинные ножки – скок через порог!
Зелёные острые ушки кривые
Смеются: дождь звёздный бьёт хижину в бок,
Вся комната – ящик, как крыса пищащий.
Окно? Но оно перед новой стеной.
И небо – фальшивка! И в ящике – ящик,
Сквозь серую крышку которого Бог
Увёл людей-ангелов. Травы волной
Всё пишут на лицах могильных камней:
«Пойми! Утонуть есть немало путей».
Сон. Сборщики ракушек.Сон. Сборщики ракушек.
Распускался сон как бутон: листки по краям -
Взмахи ангельских крыльев. Она вернулась
В приморское детство маленьких улиц
Израненная бродяжничеством. И там –
Потрясённая возвращеньем, босая стояла
У соседского дома, где галька блестит и –
Пахло асфальтом. У сада воздух колыхало.
И в жаркое утро были ставни закрыты.
Ничто тут и не изменилось даже:
Сад к морю сползает с синью слиться,
Всюду бледный огонь струится,
Сияет приветственно навстречу бродяжке.
Чайки бесшумны, забравшись к самому небу,
Над приливом три малыша счастливые
На камне, зелёном от тины, сияющие, молчаливые,
Играют. Их рассветному времени окончанья нету.
Зелёный камень – корабль мальчишек.
Палуба в ракушках. Плывут они, пока прилив,
До половины их стройный корабль затопив,
Не запенится у них вокруг лодыжек.
Корабль затонул – а детей на обед
Колокол позвал похоронным звоном.
И заброшенная обратно, в далёкий рассвет,
В потёртых джинсах в близкую воду
В радостном нетерпенье вошла она.
Но друг за другом из грязи,
тень за тенью,
Собиратели ракушек встают со дна
В ответ на такое оскорбленье.
И не видать конца их рядов
Там, где спутаны водоросли и волн обломки.
Мрачные, как химеры, от долгих годов,
Проведённых на корточках у морской кромки,
В ожидании этой затерявшейся, неуместной
Девочки с её первым движеньем любви...
Идут и идут. И острия их вил,
И кремнёвые глаза нацелены на убийство.
Другие двоеДругие двое
Всё это лето мы жили в переполненной эхом вилле,
Как в перламутровой раковине прохладной,
Копытца и колокольчики чёрных коз нас будили,
В комнате толпилась чванная старинная мебель
В подводном свете, странном и невнятном.
Листья не шуршали в светлеющем небе.
Нам снилось, что мы безупречны. Так оно и было, вероятно.
У белых пустых стен – кресла с кривыми ножками,
Которые орлиными когтями обхватили шары.
Мы жили вдвоём, в доме, где дюжину разместить можно,
И полутёмные комнаты умножали наши шаги,
В громадном полированном столе отражались странные жесты,
Совсем не похожие на наши – не отражения, а жесты тех, других.
В этой полированной поверхности нашла себе место
Пантомима тяжёлых статуй, так не похожих на нас, будто их
Заперли под прозрачной плоскостью без дверей, без окон,
Вот он руку поднял её обнять, но она
Отстраняется от железа бесчувственного, почти жестокого,
И он отворачивается тут же от неё, неподвижной, словно стена.
Так они и двигаются, и горюют, как в древней трагедии…
Выбелены луной, непримиримые, он и она.
Их не отпустят, не выпустят… Всякая наша нежность,
Пролетев кометой через их чистилище, не оставив там ни следа,
Ни разбегающихся кругов – была бесформенной темнотой съедена,
И выключив свет, мы в пустоте их оставляли тогда.
А они из темноты, завистливые и бессонные,
Преследовали нас, отнимали обрывки сна…
Мы порой обнимались, как всякие влюблённые,
Но эти двое не обнимались никогда. И он и она
В жестоком тупике, чем-то настолько отягощённые,
Что мы себе казались пушинками, призраками: это они, а не мы
Были из плоти и крови. Над развалинами
Их любви мы казались небесными. Они, наверное, только мечтали
О нашем небе, едва различимом из их тьмы.
ГрибыГрибы
Ночью спокойной
Белою тайной
Тихою тенью
Чуть раздвигая
Почву сырую
Лезем на воздух
Нас не увидят
Не обнаружат
Не остановят
Мягким упорством
Сдвинем с дороги
Листья гнилые
Старую хвою
Даже булыжник
Сдвинем с дороги
Мягче подушек
Наши тараны
Слепы и глухи
В полном безмолвье
Высунем плечи
И распрямимся
Вечно в тени мы
И ничего мы
Вовсе не просим
Пьём только воду
И никого мы
Не потревожим
Мало нам надо
Нас только много
Нас только много
Скромны и кротки
Даже съедобны
Лезем и лезем
И на поверхность
Сами себя мы
Тянем и тянем
Только однажды
В некое утро
Мы унаследуем землю
13 ноября 1959
Хирург в 2 часа ночиХирург в 2 часа ночи
Искусственный свет стерилен как небо.
Бактерии в нём не выживают.
И в призрачных одеждах убегают немо
От скальпеля и резиновых перчаток.
Стерильная простыня – мёрзлое снежное поле – накрывает
Какое-то тело и –
Мои руки с ним что-то делают.
Как всегда нет лица. Только
Бесформенная груда фарфорового цвета.
С семью отверстиями.
Душа, видимо, светится иначе.
Я её не видел, – не вылетала.
Только сегодня уплыла вдаль, словно огни корабля… А это –
Сад это сад, – всё, что перед моими глазами –
Истекают жидкими субстанциями переплетенья корней.
Мои ассистенты напряжённо их прикрепляют
На места.
Меня атакуют зловоние и цвета.
Вот дерево – это лёгкое, а та
Великолепная орхидея, сверкающая как змея, может…
А вот и сердце – полный несчастий колокол алого цвета…
Как же я по сравнению с этими органами ничтожен!
А ведь вламываюсь, кромсаю что-то в лиловой этой
Пустыне. Кровь – будто закат над ней.
Я по локти в скрипучем и красном.
А оно всё сочится – оно ещё есть!
Волшебный горячий родник – вот!
Надо закрыть его поскорей,
Чтобы он наполнил фантастической плазмой
Эти спутанные синие трубы над белым
Мрамором… Как я восхищаюсь римлянами:
Акведуки … Орлиные носы… Термы Каракаллы…
Это ведь римская вещь – тело:
На белом постаменте оно закрывает рот.
То, что сейчас санитары укатывают –
Усовершенствованная мной статуя.
Пациент получит чистую розовую пластмассовую конечность,
А у меня останется рука или нога, или горстка камней, чтоб
Ими в пробирке бренчать. Относительно же других
Деталей – они будут плавать в спирту, как реликвии святых.
Над одной из кроватей в палате голубым огоньком
О прибытии новой души сообщают мне,
Сегодня в голубом свете парит она под потолком:
Ангелы морфина позаботились о ней.
Человек парит, чует носом рассветные сквозняки,
А я хожу в марлевых доспехах среди лежащих, сонных,
Тусклы от крови плоские луны – ночные огоньки –
И лица, обесцвеченные лекарствами,
поворачиваются ко мне, как цветы к солнцу.
29 сентября 1961
ТотемТотем
Паровоз пожирает рельсы. Рельсы из серебра.
Они убегают вдаль. Но их всё равно съедят.
Красота: в предутренних сумерках тонут поля.
Впереди белые башни. Смитфилд. Мясной рынок.
Рассвет золотит фермеров в добротных костюмах,
Свиноподобных, вместе с вагоном пока -
чивающихся. На уме у них кровь и окорока:
Ничто не спасёт от сверкающих мясницких ножей.
Их гильотина шепчет: «ну как, ну как, ну как?»...
А дома ободранный заяц лежит в тазу. И уже
Его детская головка – отдельно,
нафаршированная травой.
Содраны шкурка и человечность. Съедим, съедим,
Как набор цитат из Платона, съедим, как Христа.
Эти люди так много олицетворяли собой –
Их мимика, их улыбки, круглые их глаза...
И всё это нанизано на палку,
на змею-трещотку, на вздор-
ную бамбуковую погремушку.
Боюсь ли я капюшона кобры?
В каждом её глазу – одиночество гор,
Гор, с которых предлагает себя вечное небо.
"Мир полон горячей крови,
в нём каждой личности след!"–
Говорит мне приливом крови к щекам рассвет.
Но конечной станции нет – одни чемоданы.
Из чемодана разворачивается "Я", как пустой костюм,
Заношенный, потёртый; и набиты карманы
Билетами, желаньями, шпильками, помехами, зеркалами.
"Я обезумел!" – зовёт паук, взмахивая множеством рук.
Этот чёрный ужас множится в глазах мух.
Мухи синие. Они жужжат, как дети,
В паутине бесконечности.
Их привязали разные нити
К одной и той же смерти.
28 января 1963

On October 27, 1932, Sylvia Plath was born in Boston, Massachusetts. Her mother, Aurelia Schober, was a student at Boston University when she met Plath’s father, Otto Plath, who was her professor. When Sylvia was eight years old, he father died as a result of complications from diabetes. His authoritarian attitudes and his death drastically defined her relationships and her poems. Plath was ambitiously driven to succeed. She managed to graduate from college summa cum laude despite a deep depression and a subsequent suicide attempt.
After graduation, Plath moved to Cambridge, England, where she married the English poet Ted Hughes. Her first collection of poems, Colossus, was published in 1960 in England, and two years later in the United States. Plath gave birth to the two children, Frieda and Nicholas. In 1962, Ted Hughes left Plath for Assia Gutmann Wevill. That winter, in a deep depression, Plath wrote most of the poems that would comprise her most famous book, Ariel. In 1963, Plath published a semi-autobiographical novel, The Bell Jar, under the pseudonym Victoria Lucas. Then, on February 11, 1963, Plath wrote a note to her downstairs neighbor instructing him to call the doctor, then she committed suicide using her gas oven.
Plath’s poetry is often singled out for the intense coupling of its violent or disturbed imagery and its playful use of alliteration and rhyme. Hughes published three other volumes of her work posthumously, including The Collected Poems, which was the recipient of the 1982 Pulitzer Prize. She was the first poet to win a Pulitzer Prize after death.
-----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
НянькиНяньки
Десять лет минуло с тех пор, как к Детскому Острову, помню,
Мы приплыли. Солнце горело на волнах у Марблхеда.
Чтобы скрыть заплаканные глаза, мы ходили в тёмных очках всё лето,
Две названых сестрёнки. Постоянно мы плакали в своих комнатках,
Там, в Свипскотте, в двух виллах белых, огромных.
А когда прибыла из Англии эта милашка с её дорогой косметикой,
Мне пришлось спать в одной спальне с ребёнком, на короткой кушетке.
Помнишь, ей даже на улицу выйти не хотелось, балованной семилетке,
Если полоски на её носках были не того цвета, что на жакетике.
Вот это богатство! Одиннадцать комнат! И яхта белая,
Полированная лесенка красного дерева с кормы в море,
И стюард, который умел украшать торт кремом шести цветов!
А меня дети вгоняли в тоску, да и готовить совсем не умела я,
А ночами в дневник записывала всю злость и горе
Пальцами красными, с треугольными ожогами от утюгов:
Приходилось разглаживать мелкие рюшки, рукава-фонарики, а пока
Пижонка-хозяйка с мужем-доктором на яхте плавали,
Они «для защиты» мне горничную, у кого-то одолженную, оставили,
Которую звали Элла, и ещё далматинца-щенка.
Тебе было лучше: не на вилле, а в постоянном
Доме с розарием, с аптекой внизу и коттеджем для гостей.
В доме жили горничная и кухарка. Ты бренчала на фортепьяно
«Истамбул» (когда «больших» дома не было), и от бара ключей
Никто не прятал.
Горничная, куря, раскладывала пасьянс под зелёной лампой,
А у кухарки косил один глаз. Она не спала ночами,
Потому что взяли её с испытательным сроком, неуклюжую ирландку,
И у неё, что ни день, горело в духовке печенье.
Её потом уволили. Что же с нами произошло, сестрёнка?
В тот выходной, о котором мы так долго просили,
Взяли мы напрокат старую зелёную лодчонку,
Кучу ветчины и ананас из хозяйского холодильника стащили.
Я гребла. Ты читала мне вслух «Ярмарку тщеславия»,
Ноги скрестив на корме. На острове не было никого.
Сколько скрипучих веранд и заброшенных комнат мы там облазили!
Они выглядели замершими и жуткими, как фотография,
На которой кто-то ещё смеётся,
хотя, наверно, и на свете давно уже нет его.
Над крылечками наглые чайки курлыкали как хозяйки,
Мы отгоняли их палками, подобранными под рыжей
Сосной. А потом спустились к воде. Густая
Солёная вода держала. Как сегодня вижу –
Мы, словно две неразлучные пробковые куклы, качаемся.
Сквозь какие же замочные скважины мы проскочили, подруга?
Какие двери за нами захлопнулись, и пропали ключи?
Тени трав, как стрелки, бегут и бегут по кругу,
С противоположных континентов машем мы и кричим.
Целая жизнь миновала…
29 октября 1961
Lady LazarusLady Lazarus
(moreA poem, commonly used as an example of Plath's writing style. She describes the speaker's oppression with the use of World War II Nazi Germany allusions and images.
It is known as one of her "Holocaust poems", along with "Daddy" and "Mary's Song". The speaker describes her unsuccessful attempts at committing suicide not as failures, but as successful resurrections, like those described in the tales of the biblical character Lazarus and the myth of the phoenix. By the end of the poem, the speaker has transformed into a firebird, effectively marking her rebirth, which some critics liken to a demonic transformation.)
engI have done it again.
One year in every ten
I manage it--
A sort of walking miracle, my skin
Bright as a Nazi lampshade,
My right foot
A paperweight,
My face a featureless, fine
Jew linen.
Peel off the napkin
O my enemy.
Do I terrify?--
The nose, the eye pits, the full set of teeth?
The sour breath
Will vanish in a day.
Soon, soon the flesh
The grave cave ate will be
At home on me
And I a smiling woman.
I am only thirty.
And like the cat I have nine times to die.
This is Number Three.
What a trash
To annihilate each decade.
What a million filaments.
The peanut-crunching crowd
Shoves in to see
Them unwrap me hand and foot--
The big strip tease.
Gentlemen, ladies
These are my hands
My knees.
I may be skin and bone,
Nevertheless, I am the same, identical woman.
The first time it happened I was ten.
It was an accident.
The second time I meant
To last it out and not come back at all.
I rocked shut
As a seashell.
They had to call and call
And pick the worms off me like sticky pearls.
Dying
Is an art, like everything else.
I do it exceptionally well.
I do it so it feels like hell.
I do it so it feels real.
I guess you could say I've a call.
It's easy enough to do it in a cell.
It's easy enough to do it and stay put.
It's the theatrical
Comeback in broad day
To the same place, the same face, the same brute
Amused shout:
'A miracle!'
That knocks me out.
There is a charge
For the eyeing of my scars, there is a charge
For the hearing of my heart--
It really goes.
And there is a charge, a very large charge
For a word or a touch
Or a bit of blood
Or a piece of my hair or my clothes.
So, so, Herr Doktor.
So, Herr Enemy.
I am your opus,
I am your valuable,
The pure gold baby
That melts to a shriek.
I turn and burn.
Do not think I underestimate your great concern.
Ash, ash--
You poke and stir.
Flesh, bone, there is nothing there--
A cake of soap,
A wedding ring,
A gold filling.
Herr God, Herr Lucifer
Beware
Beware.
Out of the ash
I rise with my red hair
And I eat men like air.
rus
И опять получилось!
Раз в десять лет – знаю заранее –
Это удаётся мне.
Я ходячее чудо,
Я свечусь, как те абажуры,
Тогда, в Германии –
(Помните о войне?).
Те – из человечьей шкуры.
Моя правая нога – пресс-папье,
А лицо – ещё ни одной черты –
Но еврейские тонкие простыни
Уже сняты (Вчерашние!).
Стяни-ка салфетку у меня с головы – ты, ты –
Мой закадычный враг.
Ну как? Страшно? –
Нос, дыры глаз, полный набор зубов!
Кислое дыхание?
Неважно: через день пропадёт!
Скоро, скоро
Плоть, съеденная ямой,
Опять отрастёт,
И я опять буду –
На тебе, вот –
Экранная баба с улыбкой из Голливуда!
Мне только тридцать.
И, как кошка, девять раз я умру.
Сегодня – смерть номер третий.
Рвутся миллионы нитей,
Как мерзко каждое десятилетие
Уничтожаться!
А толпа дерзко –
А толпа (хрустит на зубах арахис!)
Толкается – что ж, смотрите!
Как с меня пелёны – с ног до головы –
(Ну, каков стриптиз!?).
Научилась я обнажаться?
Господа! Дамы!
Вот мои руки,
Вот колени. А может –
Ничего нет,
Кроме костей да кожи?
Но я ведь та же самая!
Впервые это случилось в десять лет:
(Несчастный случай).
А во второй раз я, упрямая,
Совсем не хотела оживать,
Захлопнулась,
Как ракушка – ещё сильней!
И пришлось им звать меня, и звать,
И снимать с меня
Липкие жемчужины червей.
Умирать
Ведь тоже искусство.
Я это делаю блестяще. А?
Жутко, да,
Если по-настоящему?
Наверное, это призвание!
Банально!
Проще простого – покончить в камере,
Проще простого – всё как надо,
И потом – наиболее театрально! –
Вернуться среди бела дня
В то же место, в то же лицо, в тот же самый
Жадный крик.
Он визглив и жесток –
«Чудо, чудо!». До чего же дик!
Сбивает с ног.
Платите –
И глядите на шрамы,
Платите –
И слушайте стук сердца –
Ведь и верно, рвётся всерьёз!
Платите, да и дорого,
За слово, за касание,
За клок волос,
За каплю крови.
Так, так, herr доктор,
Так, herr враг:
Я – ваше сокровище, ваше созданье,
Золотой младенец,
Истаивающий в визге, не в слове.
Верчусь и горю.
Думаете, я
Ваших забот
Не оценила?
Опять таю –
Пепел, пепел – а где лицо?
Шевелите кочергой, – вот:
Ни плоти, ни костей.
Кусок мыла.
Обручальное кольцо.
И золотая
Пломба, herr Люцифер, herr Бог,
Осторожней, смотри же –
Снова встаю из пепла
И глотаю, как воздух, мужиков –
Я, отчаянная, я рыжая!
23-29 October 1962
DaddyDaddy
(moreA poem written shortly before Plath's death, and published posthumously in Ariel in 1965.
The contemporary critic Adam Kirsch has written that some of Plath's works, like "Daddy", are self-mythologizing and suggests that readers should not interpret the poem as a strictly "confessional" poem about her actual father. Sylvia Plath herself also did not describe the poem in autobiographical terms. When she introduced the poem for a radio reading shortly before her suicide, she described the piece in the third person, stating that the poem was about "a girl with an Electra complex, whose father died while she thought he was God. Her case is complicated by the fact that her father was also a Nazi and her mother very possibly part Jewish. In the daughter the two strains marry and paralyze each other – she has to act out the awful little allegory once over before she is free of it".
However, some critics have interpreted the poem in both biographical and psychoanalytic terms. For instance, the critic Robert Phillips wrote, "Finally the one way [Plath] was to achieve relief, to become an independent Self, was to kill her father's memory, which, in 'Daddy,' she does by a metaphorical murder. Making him a Nazi and herself a Jew, she dramatizes the war in her soul".)
engYou do not do, you do not do
Any more, black shoe
In which I have lived like a foot
For thirty years, poor and white,
Barely daring to breathe or Achoo.
Daddy, I have had to kill you.
You died before I had time--
Marble-heavy, a bag full of God,
Ghastly statue with one gray toe
Big as a Frisco seal
And a head in the freakish Atlantic
Where it pours bean green over blue
In the waters off beautiful Nauset.
I used to pray to recover you.
Ach, du.
In the German tongue, in the Polish town
Scraped flat by the roller
Of wars, wars, wars.
But the name of the town is common.
My Polack friend
Says there are a dozen or two.
So I never could tell where you
Put your foot, your root,
I never could talk to you.
The tongue stuck in my jaw.
It stuck in a barb wire snare.
Ich, ich, ich, ich,
I could hardly speak.
I thought every German was you.
And the language obscene
An engine, an engine
Chuffing me off like a Jew.
A Jew to Dachau, Auschwitz, Belsen.
I began to talk like a Jew.
I think I may well be a Jew.
The snows of the Tyrol, the clear beer of Vienna
Are not very pure or true.
With my gipsy ancestress and my weird luck
And my Taroc pack and my Taroc pack
I may be a bit of a Jew.
I have always been scared of you,
With your Luftwaffe, your gobbledygoo.
And your neat mustache
And your Aryan eye, bright blue.
Panzer-man, panzer-man, O You--
Not God but a swastika
So black no sky could squeak through.
Every woman adores a Fascist,
The boot in the face, the brute
Brute heart of a brute like you.
You stand at the blackboard, daddy,
In the picture I have of you,
A cleft in your chin instead of your foot
But no less a devil for that, no not
Any less the black man who
Bit my pretty red heart in two.
I was ten when they buried you.
At twenty I tried to die
And get back, back, back to you.
I thought even the bones would do.
But they pulled me out of the sack,
And they stuck me together with glue.
And then I knew what to do.
I made a model of you,
A man in black with a Meinkampf look
And a love of the rack and the screw.
And I said I do, I do.
So daddy, I'm finally through.
The black telephone's off at the root,
The voices just can't worm through.
If I've killed one man, I've killed two--
The vampire who said he was you
And drank my blood for a year,
Seven years, if you want to know.
Daddy, you can lie back now.
There's a stake in your fat black heart
And the villagers never liked you.
They are dancing and stamping on you.
They always knew it was you.
Daddy, daddy, you bastard, I'm through.
rusНет, нет! Теперь никогда
Не будет чёрного сапога,
Где я жила как нога
Тридцать лет, бедна, бледна,
Еле осмелясь дышать,
Как в аду –
Нет, не это написано мне на роду!
Ach, du …
Папа, надо было тебя убить.
Ты умер раньше, чем я успела –
Каменный мешок богом набит,
Призрачная статуя, палец серый –
Огромный как тюлень из Фриско,
А голова – в Атлантике капризной.
Синяя борозда – на зелёную борозду
В океане у светлого городка.
Я молюсь – тебя жду!
Вдруг вернёшься? Тоска.
Ach, du!
С немецким языком,
С польским городком,
Который давно расплющен катком
Войн, войн, войн, и
Название городка обычное, такое –
Что польский друг мой
Говорит: «Их дюжина, пожалуй, была…»
Я не могла ни наяву, ни в бреду
Узнать о корнях твоих,
И говорить с тобой не могла:
Язык застревал во рту,
На колючей проволоке –
Ich, Ich, Ich, Ich,
Я едва шевелила им, почти молчала.
Я думала, что каждый немец – ты.
Всё так непристойно, так по-немецки звучало.
Паровоз, паровоз
Утаскивает меня, еврейку,
В Аушвиц, Бельцен, Дахау, в небытиё, в пустоту.
Я уже разговариваю как еврейка,
Может быть – я и верно еврейка…
Я не знаю, в каком году –
Ach, du…
Тирольские снега. Прозрачное венское пиво.
Не надо искать чистоту
С цыганками-прабабками. Невезучесть моя,
Да колода гадальных карт.
Возможно, что я еврейка отчасти. Я
Избегала тебя – беду,
С твоим Luftwaffe и волапюком,
С твоими аккуратными усами,
С синими арийскими глазами.
Человек-танк, человек-танк, – Du, Du!
Вместо Бога – свастика. Так черна,
Что небу не просочиться.
Женщина всегда обожает фашиста:
В морду – сапог. На!
Всё – грубому зверю, злому скоту,
Wie du …
Папа, вот ты у школьной доски.
(Я храню фотографию ту!)
Подбородок раздвоен (ещё не копыто!),
И нет чёрных сапог,
Но от этого ты не меньше дьявол,
Для меня и для мира – дьявол,
А для себя – полубог,
Как чёрный человек, что пополам
Мне сердце перекусил.
Мне было десять – тебя зарыли там.
В двадцать я хотела уйти в пустоту,
Вернуться обратно, обратно к тебе,
Меня бы устроило даже – к пласту
Земли, над твоими костями
В яме. И в яму ту…
Но меня вытащили из мешка.
Собрали, как говорят, на клею,
И я только тогда поняла, что
Теперь я сде-ла-ю:
Найду
Мужчину в чёрном,
Такого, как в «Mein Kampf» :
Копию живую твою.
Он любит пытки, он любит баб,
И ему я сказала «да!».
Этому предел я кладу навсегда!
Телефон чёрный со стены сорван:
Ничьи голоса теперь никогда
Не вползут… В одном я двоих убью:
Вампира, посмевшего воображать,
Что он – это ты. Пил он кровь мою,
И не год и не пять –
Целых семь лет я жила на краю,
Семь лет, если хочешь знать – на краю,
Папа, можешь спокойно лежать:
В твоё чёрное сердце я кол вобью!
Никто в деревне тебя не любил,
Вот пляшут и топчут могилу твою,
Все знали, что ты вурдалаком был!
Папа, папа, выродок…
Кончено…
12 October 1962
Epitaph In Three PartsEpitaph In Three Parts
eng
(1)
Rocking across the lapis lazuli sea
comes a flock of bottle battleships
each with a telegram addressed to me.
‘Destroy your mirror and avoid mishaps,’
chirps the first; ‘live on a silent island
where the water blots out all footsteps.’
The second sings: ‘Receive no roving gallant
who seeks to dally in the port till dawn,
for your fate involves a dark assailant.’
The third cries out as all the ships go down:
‘There is more than one good way to drown.’
(2)
In the air above my island flies
a crowd of shining gulls that plunge to launch
an accurate assault upon the eyes
of the bold sailor falling under drench
and hunger of the surf that plucks the land,
devouring green gardens inch by inch.
Blood runs in a glissando from the hand
that lifts to consecrate the sunken man.
Aloft, a lone gull halts upon the wind,
announcing after glutted birds have flown:
‘There is more than one good way to drown.’
(3)
Grasshopper goblins with green pointed ears
caper on leafstalk legs across my doorsill,
and mock the jangling rain of splintered stars.
My room is a twittering gray box with a wall
there and there and there again, and then
a window which proves the sky sheer rigmarole
that happens to conceal the lid of one
enormous box of gray where god has gone
and hidden all the bright angelic men.
A wave of grass engraves upon the stone:
‘There is more than one good way to drown.’
rus
(1)
Качаясь на волнах лазурного моря
Приходят бутылочные корабли,
И каждый с особым посланьем, которое...
«Разбей своё зеркало, бойся беды –
Чирикает первый, – и выбери остров,
Где тихо, где волны смывают следы».
Второй мне пропел: «Не сходись слишком просто
С портовым бродягою, и не забудь
Гнать флиртоискателей, гнать их, прохвостов!»
А третий, единственный из кораблей,
Кричит: «Утонуть – есть немало путей!»
(2)
Мой остров… И толпы сияющих чаек
В глаза утонувшего моряка
Все целятся с неба, и снова взлетают…
Голодный прибой, будто исподтишка,
Ворует сады у земли метр за метром.
И брызги. И кровью сочится рука,
Пытаясь поднять утонувшего – где там!
Как ветер сметает с небес облака!
И вот одинокая чайка, от ветра
Отстав, и припомнив судьбу кораблей,
Кричит: «Утонуть есть немало путей!»
(3)
Кузнечики – это мои домовые.
Пружинные ножки – скок через порог!
Зелёные острые ушки кривые
Смеются: дождь звёздный бьёт хижину в бок,
Вся комната – ящик, как крыса пищащий.
Окно? Но оно перед новой стеной.
И небо – фальшивка! И в ящике – ящик,
Сквозь серую крышку которого Бог
Увёл людей-ангелов. Травы волной
Всё пишут на лицах могильных камней:
«Пойми! Утонуть есть немало путей».
Сон. Сборщики ракушек.Сон. Сборщики ракушек.
Распускался сон как бутон: листки по краям -
Взмахи ангельских крыльев. Она вернулась
В приморское детство маленьких улиц
Израненная бродяжничеством. И там –
Потрясённая возвращеньем, босая стояла
У соседского дома, где галька блестит и –
Пахло асфальтом. У сада воздух колыхало.
И в жаркое утро были ставни закрыты.
Ничто тут и не изменилось даже:
Сад к морю сползает с синью слиться,
Всюду бледный огонь струится,
Сияет приветственно навстречу бродяжке.
Чайки бесшумны, забравшись к самому небу,
Над приливом три малыша счастливые
На камне, зелёном от тины, сияющие, молчаливые,
Играют. Их рассветному времени окончанья нету.
Зелёный камень – корабль мальчишек.
Палуба в ракушках. Плывут они, пока прилив,
До половины их стройный корабль затопив,
Не запенится у них вокруг лодыжек.
Корабль затонул – а детей на обед
Колокол позвал похоронным звоном.
И заброшенная обратно, в далёкий рассвет,
В потёртых джинсах в близкую воду
В радостном нетерпенье вошла она.
Но друг за другом из грязи,
тень за тенью,
Собиратели ракушек встают со дна
В ответ на такое оскорбленье.
И не видать конца их рядов
Там, где спутаны водоросли и волн обломки.
Мрачные, как химеры, от долгих годов,
Проведённых на корточках у морской кромки,
В ожидании этой затерявшейся, неуместной
Девочки с её первым движеньем любви...
Идут и идут. И острия их вил,
И кремнёвые глаза нацелены на убийство.
Другие двоеДругие двое
Всё это лето мы жили в переполненной эхом вилле,
Как в перламутровой раковине прохладной,
Копытца и колокольчики чёрных коз нас будили,
В комнате толпилась чванная старинная мебель
В подводном свете, странном и невнятном.
Листья не шуршали в светлеющем небе.
Нам снилось, что мы безупречны. Так оно и было, вероятно.
У белых пустых стен – кресла с кривыми ножками,
Которые орлиными когтями обхватили шары.
Мы жили вдвоём, в доме, где дюжину разместить можно,
И полутёмные комнаты умножали наши шаги,
В громадном полированном столе отражались странные жесты,
Совсем не похожие на наши – не отражения, а жесты тех, других.
В этой полированной поверхности нашла себе место
Пантомима тяжёлых статуй, так не похожих на нас, будто их
Заперли под прозрачной плоскостью без дверей, без окон,
Вот он руку поднял её обнять, но она
Отстраняется от железа бесчувственного, почти жестокого,
И он отворачивается тут же от неё, неподвижной, словно стена.
Так они и двигаются, и горюют, как в древней трагедии…
Выбелены луной, непримиримые, он и она.
Их не отпустят, не выпустят… Всякая наша нежность,
Пролетев кометой через их чистилище, не оставив там ни следа,
Ни разбегающихся кругов – была бесформенной темнотой съедена,
И выключив свет, мы в пустоте их оставляли тогда.
А они из темноты, завистливые и бессонные,
Преследовали нас, отнимали обрывки сна…
Мы порой обнимались, как всякие влюблённые,
Но эти двое не обнимались никогда. И он и она
В жестоком тупике, чем-то настолько отягощённые,
Что мы себе казались пушинками, призраками: это они, а не мы
Были из плоти и крови. Над развалинами
Их любви мы казались небесными. Они, наверное, только мечтали
О нашем небе, едва различимом из их тьмы.
ГрибыГрибы
Ночью спокойной
Белою тайной
Тихою тенью
Чуть раздвигая
Почву сырую
Лезем на воздух
Нас не увидят
Не обнаружат
Не остановят
Мягким упорством
Сдвинем с дороги
Листья гнилые
Старую хвою
Даже булыжник
Сдвинем с дороги
Мягче подушек
Наши тараны
Слепы и глухи
В полном безмолвье
Высунем плечи
И распрямимся
Вечно в тени мы
И ничего мы
Вовсе не просим
Пьём только воду
И никого мы
Не потревожим
Мало нам надо
Нас только много
Нас только много
Скромны и кротки
Даже съедобны
Лезем и лезем
И на поверхность
Сами себя мы
Тянем и тянем
Только однажды
В некое утро
Мы унаследуем землю
13 ноября 1959
Хирург в 2 часа ночиХирург в 2 часа ночи
Искусственный свет стерилен как небо.
Бактерии в нём не выживают.
И в призрачных одеждах убегают немо
От скальпеля и резиновых перчаток.
Стерильная простыня – мёрзлое снежное поле – накрывает
Какое-то тело и –
Мои руки с ним что-то делают.
Как всегда нет лица. Только
Бесформенная груда фарфорового цвета.
С семью отверстиями.
Душа, видимо, светится иначе.
Я её не видел, – не вылетала.
Только сегодня уплыла вдаль, словно огни корабля… А это –
Сад это сад, – всё, что перед моими глазами –
Истекают жидкими субстанциями переплетенья корней.
Мои ассистенты напряжённо их прикрепляют
На места.
Меня атакуют зловоние и цвета.
Вот дерево – это лёгкое, а та
Великолепная орхидея, сверкающая как змея, может…
А вот и сердце – полный несчастий колокол алого цвета…
Как же я по сравнению с этими органами ничтожен!
А ведь вламываюсь, кромсаю что-то в лиловой этой
Пустыне. Кровь – будто закат над ней.
Я по локти в скрипучем и красном.
А оно всё сочится – оно ещё есть!
Волшебный горячий родник – вот!
Надо закрыть его поскорей,
Чтобы он наполнил фантастической плазмой
Эти спутанные синие трубы над белым
Мрамором… Как я восхищаюсь римлянами:
Акведуки … Орлиные носы… Термы Каракаллы…
Это ведь римская вещь – тело:
На белом постаменте оно закрывает рот.
То, что сейчас санитары укатывают –
Усовершенствованная мной статуя.
Пациент получит чистую розовую пластмассовую конечность,
А у меня останется рука или нога, или горстка камней, чтоб
Ими в пробирке бренчать. Относительно же других
Деталей – они будут плавать в спирту, как реликвии святых.
Над одной из кроватей в палате голубым огоньком
О прибытии новой души сообщают мне,
Сегодня в голубом свете парит она под потолком:
Ангелы морфина позаботились о ней.
Человек парит, чует носом рассветные сквозняки,
А я хожу в марлевых доспехах среди лежащих, сонных,
Тусклы от крови плоские луны – ночные огоньки –
И лица, обесцвеченные лекарствами,
поворачиваются ко мне, как цветы к солнцу.
29 сентября 1961
ТотемТотем
Паровоз пожирает рельсы. Рельсы из серебра.
Они убегают вдаль. Но их всё равно съедят.
Красота: в предутренних сумерках тонут поля.
Впереди белые башни. Смитфилд. Мясной рынок.
Рассвет золотит фермеров в добротных костюмах,
Свиноподобных, вместе с вагоном пока -
чивающихся. На уме у них кровь и окорока:
Ничто не спасёт от сверкающих мясницких ножей.
Их гильотина шепчет: «ну как, ну как, ну как?»...
А дома ободранный заяц лежит в тазу. И уже
Его детская головка – отдельно,
нафаршированная травой.
Содраны шкурка и человечность. Съедим, съедим,
Как набор цитат из Платона, съедим, как Христа.
Эти люди так много олицетворяли собой –
Их мимика, их улыбки, круглые их глаза...
И всё это нанизано на палку,
на змею-трещотку, на вздор-
ную бамбуковую погремушку.
Боюсь ли я капюшона кобры?
В каждом её глазу – одиночество гор,
Гор, с которых предлагает себя вечное небо.
"Мир полон горячей крови,
в нём каждой личности след!"–
Говорит мне приливом крови к щекам рассвет.
Но конечной станции нет – одни чемоданы.
Из чемодана разворачивается "Я", как пустой костюм,
Заношенный, потёртый; и набиты карманы
Билетами, желаньями, шпильками, помехами, зеркалами.
"Я обезумел!" – зовёт паук, взмахивая множеством рук.
Этот чёрный ужас множится в глазах мух.
Мухи синие. Они жужжат, как дети,
В паутине бесконечности.
Их привязали разные нити
К одной и той же смерти.
28 января 1963

@темы: цитата