bow down, bow down, bow down to your god
Жутко громко и запредельно близко«Во-первых, — сказал он, — я не умнее тебя, а просто больше знаю, поскольку я старше. Родители всегда знают больше детей, зато дети всегда умнее родителей».
Он сказал: «Земля падает сквозь галактику. И ты, старина, об этом знаешь. Она постоянно падает в направлении Солнца. В этом и состоит движение по орбите». Тогда я сказал: «Само собой, но зачем тогда гравитация?» Он сказал: «Что значит: зачем гравитация?» — «С какой целью?» — «Кто сказал, что должна быть цель?» — «Никто, в сущности. Но если нет цели, зачем тогда вообще существует галактика?» — «Потому что этому благоприятствуют обстоятельства». — «Нет, чего я не понимаю, так это почему мы существуем? Не как, а почему». Я наблюдал, как светлячки его мыслей движутся по орбите вокруг его головы. Он сказал: «Мы существуем, потому что мы существуем». — «Ты чё?» — «Мы можем сколько угодно воображать галактики, не похожие на нашу, но иных у нас нет».
почему я не там, где тыМоему нерожденному сыну: я не всегда был нем, когда-то я говорил, и говорил, и говорил, и говорил, рта не мог закрыть, безмолвие одолело меня, как рак, это случилось вскоре после моего приезда в Америку, в кафе, я хотел сказать официантке: «Вы сейчас подали мне этот нож совсем как…», но я не смог закончить предложения, ее имя не произнеслось, я еще раз попробовал, оно опять не произнеслось, она была закупорена во мне, как странно, подумал я, как неловко, как горько, как грустно, я достал из кармана ручку и написал на салфетке «Анна», это повторилось два дня спустя, и еще через день, ни о чем, кроме как о ней, я говорить не хотел, это стало происходить регулярно, когда под рукой не оказывалось ручки, я писал ее имя в воздухе, «Анна» — от конца к началу и справа налево, — чтобы собеседник мог прочитать, а говоря по телефону, набирал цифры — 2, 6, 6, 2, — чтобы он услышал то, что сам я был не в состоянии произнести. «И» было следующим словом, которое я потерял, возможно потому, что оно всегда присоседивалось к ее имени, такое коротенькое словечко, такая невосполнимая утрата, вместо него теперь приходилось говорить «амперсанд», ужасно нелепо, а какой выход: «Будьте добры, кофе амперсанд что-нибудь сладкое», — кто согласится на это по своей воле. Слово «хочу» я потерял одним из первых, из чего вовсе не следует, что я перестал хотеть, хотел я даже сильнее, чем прежде, просто мои желания больше нечем было выразить, вместо «хочу» я стал говорить «жажду», «Я жажду две булочки», — говорил я продавцу, но это было не совсем то, смысл моих намерений начал уплывать от меня, как листья, слетевшие с дерева в реку, я был деревом, мир был рекой. Я потерял «ко мне» на вечерней прогулке с собаками, я потерял «славно», пока цирюльник разворачивал меня лицом к зеркалу, я потерял «стыд» — существительное и одновременно сразу все производные от него, вот уж действительно стыдоба. Я потерял «носить», потерял вещи, которые носил: «ежедневник», «карандаш», «карманную мелочь», «бумажник», — я даже «потеря» потерял. Со временем в моем арсенале осталось всего несколько слов, если мне делали приятное, я говорил: «То, что предшествует «пожалуйста»», проголодавшись, я показывал себе на живот и говорил: «Я прямо противоположен сытости», я потерял «да», но сохранил «нет», поэтому на вопрос: «Вы Томас?», отвечал «Не нет», но потом потерял и «нет», я пошел к татуировщику и попросил его написать ДА на ладони моей левой руки и НЕТ на моей правой ладони, ну, что сказать, сказкой свою жизнь я бы после этого не назвал, но она стала сносной, потирая руки в разгар зимы, я согреваюсь от трения ДА о НЕТ, аплодируя, я выражаю восторг путем объединения и разделения ДА и НЕТ, я говорю «книга», раскрывая сдвинутые вместе ладони, каждая моя книга — зыбкий баланс между ДА и НЕТ, даже эта, моя последняя, особенно эта. Рвет ли мне это сердце, еще бы, каждую секунду каждого дня на столько кусочков, что, кажется, их уже не составить вместе, разве мог я подумать, что стану молчаливым, тем более — немым, я вообще о многом не задумывался, все изменилось, клин между мной и моей способностью радоваться был вколочен не миром, не бомбами и горящими зданиями, а мной самим, моими мыслями, раковой опухолью моего нежелания что-либо забыть, блаженно ли неведение, я не знаю, но как же мучительно размышлять, и вот скажи мне, что дали мне мои размышления, в какие божественные дали завели? Я думаю, и думаю, и думаю, мои мысли миллион раз уводили меня прочь от радости, но ни разу к ней не приблизили.
Я подумал о жизни, о своей жизни — замешательства, крошечные совпадения, тени будильников на ночных столиках. Я подумал о своих ничтожных победах и обо всем, что было разрушено на моих глазах, я плескался в море норковых шуб на постели родителей, развлекавших внизу гостей, я потерял единственного человека, с которым мог бы разделить свою единственную жизнь, я оставил нетронутыми тысячи тонн мрамора, я мог бы высвободить из них скульптуры, я мог бы высвободить из мрамора и себя. Я познал радость, хотя ее было слишком мало, но разве радости бывает достаточно? Конец страданий не оправдывает страданий, потому-то у страданий и не бывает конца, во что я превратился, подумал я, ну и дурак, какой глупый и ограниченный, какой никчемный, какой нищий и жалкий, какой беспомощный. Даже мои домашние животные не знают своих имен, что я после этого за человек?
В ту ночь, лежа в кровати, я изобрел специальную дренажную систему, которая одним концом будет подведена под каждую подушку в Нью-Йорке, а другим соединена с резервуаром. Где бы люди ни заплакали перед сном, слезы всегда будут стекать в одно место, а утром метеоролог сообщит, возрос или опустился уровень воды в резервуаре слез, и всем будет ясно, сколько гирь у ньюйоркцев на сердце. А когда случится что-нибудь действительно ужасное — типа нейтронная бомба или даже атака с применением биологического оружия, — заработает жутко громкая сирена, и все бросятся в Центральный парк, чтобы обкладывать резервуар мешками с песком.
— «А почему тебе грустно от красивых песен?» — «В них все неправда». — «Так уж и все?» — «Красота и правда несовместны».Она присела ко мне на кровать, хотя я знал, что она торопится. «Что тебя огорчает?» Я начал загибать пальцы: «Мясные и молочные продукты у нас в холодильнике, кулачные разборки, аварии на дорогах, Ларри…» — «Кто такой Ларри?» — «Бездомный у Музея естественной истории. Он еще всегда говорит: «Честное слово, на еду», когда просит денег». Она повернулась ко мне спиной, и я застегнул «молнию» на ее платье, продолжая перечислять: «То, что ты не знаешь, кто такой Ларри, хотя наверняка видела его сто тысяч раз, то, что Бакминстер только спит, ест и ходит в туалет без всякого raison d'être, уродливый коротышка без шеи, который проверяет билеты на входе в кинотеатр IMAX, то, что солнце рано или поздно взорвется, то, что каждый год на свой день рождения я обязательно получаю в подарок хотя бы одну вещь, которая у меня уже есть, бедняки, которые жиреют, потому что едят жирную еду, потому что она дешевле…» Здесь у меня закончились пальцы, хотя я был еще в самом начале списка, а мне хотелось сделать его подлиннее, потому что я знал, что она не уйдет, пока я не остановлюсь. «…Домашние животные, то, что у меня есть домашнее животное, ночные кошмары, «Майкрософт Виндоуз», старики, которые целыми днями сидят одни, потому что про них все забыли, а им неудобно попросить, чтобы про них вспомнили, секреты, телефоны с крутящимся диском, то, что китайские официантки улыбаются, даже когда им не смешно, и еще, что китайцы владеют мексиканскими ресторанами, а мексиканцы китайскими — никогда, зеркала, кассетники, то, что со мной никто не хочет дружить в школе, бабушкины купоны, вещехранилища, люди, которые не знают про Интернет, плохой почерк, красивые песни, то, что через пятьдесят лет на земле не будет людей…» — «Кто сказал, что через пятьдесят лет не будет людей?» Я спросил: «Ты оптимист или пессимист?» Она посмотрела на часы и сказала: «Я настроена оптимистично». — «Тогда у меня для тебя плохие новости, потому что люди уничтожат друг друга при первой возможности, а это скоро». — «А почему тебе грустно от красивых песен?» — «В них все неправда». — «Так уж и все?» — «Красота и правда несовместны».
Ее ничто не смущало. Я ей так завидовала, потому что сама все время смущалась и страдала от этого. Она обожала скакать на постели. Она скакала столько лет, что однажды на моих глазах на матрасе разошлись швы. Небольшая комната заполнилась перьями. Наш смех не давал им осесть. Я подумала про птиц. Смогли бы они летать, если бы никто нигде не смеялся?
По улице, которая нас разделяла, проехала «Скорая», и я представил того, кто внутри, и что с ним случилось. Как он, типа, сломал лодыжку, выполняя навороченный трюк на скейтборде. Или как умирает от ожогов третьей степени, покрывающих девяносто процентов его тела. А вдруг я его знаю? А вдруг кто-то смотрит на эту «Скорую» и думает, что внутри я?
Что если сделать прибор, распознающий всех, кого ты знаешь? Тогда у едущей по улице «Скорой» на крыше могла бы загораться надпись:
НЕ ВОЛНУЙСЯ! НЕ ВОЛНУЙСЯ!
если прибор того, кто внутри, не распознал приборы тех, кто снаружи. А если распознал, то на «Скорой» могло бы загораться имя того, кто внутри, и либо:
НИЧЕГО СЕРЬЕЗНОГО! НИЧЕГО СЕРЬЕЗНОГО!
либо, если это что-то серьезное:
ЭТО СЕРЬЕЗНО! ЭТО СЕРЬЕЗНО!
Еще можно распределить всех, кого ты знаешь, по тому, как сильно их любишь, и если прибор того, кто в «Скорой», распознал прибор того, кого он больше всех любит, или того, кто больше всех любит его, и если у того, кто в «Скорой», по-настоящему тяжелая травма, и он может даже умереть, на «Скорой» могло бы загораться:
ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!
Еще может быть так, что кто-нибудь окажется первым номером в списках сразу многих людей, и когда он будет умирать, а «Скорая» — ехать по улицам в больницу, на ней постоянно будет гореть:
ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!
Нам нужны карманы побольше, размышлял я уже в постели, поджидая, когда истекут семь минут, необходимых нормальному человеку, чтобы заснуть. Нам нужны громаднейшие карманы — такие, чтобы в них умещались наши семьи, и наши друзья, и даже люди, которых нет в наших списках, незнакомые, которых мы все равно хотим защитить. Нам нужны карманы для муниципальных округов и целых городов, карманы, способные вместить всю Вселенную.
Но я знал, что карманы не бывают такими большими. В конце концов все потеряют всех. Нет такого изобретения, чтобы это предотвратить, и поэтому в ту ночь я чувствовал cебя, как та самая последняя черепаха, на которой держались все остальные.
Она так часто влюблялась, что начала сомневаться, влюбляется ли вообще или с ней происходит что-то более прозаическое.
Письмо погибло, но его заключительные строчки навсегда остались со мной.
Она написала: я бы хотела снова стать девочкой, и чтобы вся жизнь снова была впереди. Я страдала чаще, чем следовало. А радости, которые мне выпали, не всегда радовали. Теперь я бы прожила иначе. Когда я была в твоем возрасте, дедушка купил мне рубиновый браслет. Он был большой и болтался на запястье. Не браслет, а целое ожерелье. Позднее дедушка признавался, что специально просил ювелира сделать его таким. Он хотел, чтобы размер браслета был символом его любви. Больше рубинов — больше любви. Но носить его было мукой. Я вообще его не носила. И вот главное, что я хочу тебе сказать. Если я решу подарить тебе браслет, я сперва дважды измерю твое запястье.
С любовью
Твоя бабушка
Я прочел первую главу «Краткой истории времени», когда папа был еще жив, и у меня возникли запредельно тяжелые гири на сердце от того, как, в сущности, мало значит человеческая жизнь и как в сравнении со Вселенной и в сравнении с вечностью вообще не важно, что я существую. Когда в ту ночь папа укладывал меня спать и мы обсуждали книгу, я спросил, знает ли он решение этой задачи. «Какой задачи?» — «Того, что наша жизнь так мало значит». Он сказал: «Ну, смотри: что будет, если самолет сбросит тебя посреди пустыни Сахара, и ты возьмешь пинцетом одну песчинку и сдвинешь ее на один миллиметр?» — «Вероятно, я умру от обезвоживания». Он сказал: «Я имею в виду, в тот момент, когда ты сдвинешь песчинку. Что это будет означать?» Я сказал: «Без понятия, а что?» Он сказал: «Подумай». Я подумал. «Ну, типа, что я сдвинул песчинку». — «Из чего следует?» — «Из чего следует, что я сдвинул песчинку». — «Из чего следует, что ты изменил Сахару». — «И что?» — «Что? А то, что Сахара — громаднейшая пустыня. Она существует десятки миллионов лет. А ты ее изменил!» — «Вот это да! — сказал я, садясь на кровати. — Я изменил Сахару». — «Из чего следует?» — сказал он. «Что? Ну, скажи». — «И я ведь не говорю о том, чтобы нарисовать «Мону Лизу» или найти лекарство от рака. Я говорю всего лишь о том, чтобы сдвинуть одну песчинку на один миллиметр». — «Ага?» — «Если бы ты этого не сделал, история человечества пошла бы по одному пути…» — «Угу?» — «Но ты это сделал, и поэтому…» Я встал во весь рост, указал пальцами на фальшивые звезды и крикнул: «Я изменил ход истории человечества!» — «Вот именно». — «Я изменил Вселенную!» — «Точно». — «Я Бог!» — «Ты атеист». — «Меня не существует!»
Уже через несколько месяцев после свадьбы мы стали отводить в квартире места под «Ничто», где каждому гарантировалось абсолютное уединение, мы договорились не замечать этих мест, считать их несуществующим пространством квартиры, в чьих границах каждый сможет временно не существоватьУже через несколько месяцев после свадьбы мы стали отводить в квартире места под «Ничто», где каждому гарантировалось абсолютное уединение, мы договорились не замечать этих мест, считать их несуществующим пространством квартиры, в чьих границах каждый сможет временно не существовать, первое было в спальне, у изножья кровати, мы обозначили его границы на ковре красным скотчем, уместиться в нем можно было только стоя, удобное место для выпадения из реальности, мы знали, что оно есть, но никогда его не замечали, нам так понравилось, что мы решили организовать второе Ничто в гостиной, это казалось необходимым, ведь нередко выпадать из реальности приходится именно там, а иногда из нее просто хочется выпасть, его мы сделали чуть просторнее, чтобы один из нас мог там даже прилечь, мы условились не замечать этот четырехугольник пустоты, его не существовало, а когда один из нас находился внутри, не существовало и нас, на какое-то время этого хватило, но ненадолго, нам понадобились новые правила, в нашу вторую годовщину мы отвели под Ничто всю гостевую спальню, тогда это показалось отличной идеей, порой крошечного клочка в изножье кровати и прямоугольника в гостиной маловато для уединения, дверь со стороны комнаты попала в Ничто, а со стороны прихожей осталась в Нечто, ручка на двери с обеих сторон оказалась ровно посередине. Стены прихожей были Ничто (картинам ведь тоже нужно исчезать, картинам особенно), но сам коридор был Нечто, пустая ванна была Ничто, но наполненная водой — Нечто, волосы на наших телах, конечно же, были Ничто, но стоило им скопиться у водостока, как они становились Нечто, мы старались облегчить себе жизнь, каждым новым правилом старались избавить себя от усилий. Но между Ничто и Нечто начались стычки, по утрам ваза из Ничто отбрасывала тень в Нечто, как напоминание о понесенной когда-то утрате, что ты на это скажешь, ночью Ничто света из гостевой спальни просачивалось под Ничто двери и заливало собой Нечто прихожей, нечего тут сказать. Стало непросто переходить из Нечто в Нечто без того, чтобы не угодить в Ничто, а когда Нечто (ключ, ручка, карманные часы) оказывалось забытым в Ничто, оно становилось его частью, навсегда прекращало существовать, это правило мы не оговаривали, как, впрочем, и почти все наши правила. Настал момент, год или два назад, когда Ничто в нашей квартире победило Нечто, сам по себе этот факт, может, еще и не был проблемой, а даже наоборот, это могло нас спасти. Но стало хуже. Как-то я сидел на диване в гостевой спальне и думал, думал, думал, пока вдруг не осознал, что нахожусь на островке Нечто. «Как я сюда попал, — удивился я, окруженный морем Ничто, — и как мне отсюда выбраться?» Чем дольше мы жили с твоей матерью, тем больше считали, что нам друг про друга и так все ясно, тем реже говорили, тем чаще недопонимали, иногда я считал, что то или иное место в квартире мы отвели под Ничто, в то время как она уверяла, будто мы условились считать его Нечто, наши невысказанные согласия приводили к разногласиям, к страданиям, однажды я начал раздеваться прямо перед ней, это было всего несколько месяцев назад, и она сказала: «Томас! Что ты делаешь!», и я жестом сказал «Я думал, что я в Ничто», прикрываясь одним из своих дневников, и она сказала: «Это Нечто!» Мы достали схему нашей квартиры из шкафа в прихожей и наклеили ее на внутреннюю сторону входной двери, оранжевым и зеленым фломастерами мы отделили Нечто от Ничто. «Это Нечто, — решили мы, — это Ничто». «Нечто». «Нечто». «Ничто». «Нечто». «Ничто». «Ничто». «Ничто».
...порой мне чудится, будто я слышу, как прогибается мой хребет под тяжестью всех тех жизней, которые я не проживаю... я вспоминаю Анну, я все готов отдать, чтобы никогда больше о ней не вспомнить, я дорожу лишь тем, что хочу потерять...
Я дал себе слово, что не уйду, пока ее не увижу, но настал вечер, и я знал, что пора возвращаться домой, как же я ненавидел себя, что мне мешало быть тем, которые остаются?
Иногда мне кажется, что она знает, мне кажется (в мои Наиничтожнейшие минуты), что она меня испытывает: целый день печатает ерунду или вообще ничего не печатает, чтобы посмотреть на мою реакцию, ей нужно подтверждение моей любви, только это всем друг от друга и нужно, не сама любовь, а подтверждение, что она в наличии, как свежие батарейки в карманном фонарике из аварийного набора в шкафу в коридоре.
Она сказала: «Я про себя все знаю». Я кивнул головой, хотя понятия не имел, о чем это она и с чего вдруг. «Мне может не нравиться, какая я, но я про себя все знаю. А моим детям нравится, какие они, но про себя они не знают ничего. Что, по-твоему, хуже?»
Он наклонился и прошептал: «Там привидение». Я прошептал в ответ: «Я не верю в паранормальные явления». Он сказал: «Привидениям все равно, верят в них или не верят», и, даже будучи атеистом, я знал, что он ошибается.
Его квартира была забита всякими штуковинами, которые он насобирал на войнах своей жизни, и я их пощелкал дедушкиным фотиком. Были книги на иностранных языках, и маленькие статуйки, и свитки с зыкинскими рисунками, и банки из-под «Колы» со всего мира, и разные камушки на каминной полке, но, правда, ни одного ценного. В чем была фишка, так это, что рядом с каждым камушком был листок бумаги, сообщавший, где его нашли и когда, типа «Нормандия, 19/6/44», «Хвачен, 09/4/51» и «Даллас, 22/11/63». Это было обалденно, но одно непонятно: на полке еще была куча пуль, но рядом с ними листков не было. Я спросил, как он помнит, откуда какая. «Пуля всегда пуля!» — сказал он. «Но ведь и камень всегда камень», — сказал я. Он сказал: «Совсем нет!» Мне показалось, я его понял, но как-то не до конца, поэтому показал на розы в вазе на столе. «А роза всегда роза?» — «Нет! Роза розе рознь!» А потом я почему-то подумал про песню Something in the way she moves, и спросил: «А песня про любовь всегда песня про любовь?» Он сказал: «Да!» Я задумался на секунду. «А любовь всегда любовь?» Он сказал: «Нет!»
Он сказал: «Это мой биографический индекс! Я его завел, когда еще только начинал писать! Заносил на карточку любое казавшееся важным имя, чтобы о нем можно было легко справиться в будущем!» — «Что вы на них пишете?» — «Пишу имя человека и его биографию одним словом!» — «Одним-единственным?» — «Любого из нас можно уместить в одно слово!»
Он стал выдвигать ящички и вынимать из них карточки, одну за другой.
«Генри Киссинджер: война!
Че Гевара: война!
Филип Гастон: искусство!
Махатма Ганди: война!»
«Но ведь он был пацифистом», — сказал я.
«Вот именно! Война!
Артур Эш: теннис!
Том Круз: деньги!
Эли Вайзель: война!
Рем Коолхаас: архитектура!
Ариэль Шарон: война!
Мик Джаггер: деньги!
Сюзан Зонтаг: мысль!
Папа Иоанн Павел II: война!»
«Может, у вас есть карточка и на моего папу?» — «Томас Шелл, так!» — «Так». Он подошел к ящичку «Ш» и выдвинул его до середины. — «Увы! Ничего!»
«У вас есть карточка на Мохаммеда Атту?» — «Атта! Это мне точно попадалось! Ну-ка, посмотрим!» Он вытащил карточку и сказал: «Бинго!»
«Мохаммед Атта: война!»
Я опустился на пол. Он спросил, что случилось. «Ничего, только почему же это на него у вас есть карточка, а на моего папу нет?» — «В каком смысле!» — «Это несправедливо». — «Что несправедливо!» — «Папа был хороший, а Мохаммед Атта — плохой». — «Ну и что!» — «А то, что папа заслуживает карточку». — «Почему ты думаешь, что карточка — это заслуга!» — «Потому что с ней ты биографически значимый». — «Что в этом хорошего!» — «Я хочу быть значимым». — «Девять из десяти значимых людей связаны либо с деньгами, либо с войной!»
Я заглянул в другую комнату, которая, очевидно, была спальней. Более обалденной кровати мне еще видеть не приходилось: она состояла из частей дерева. Ножки были пеньками, края — бревнами, и еще был потолок из веток. Еще она была облеплена всякими металлическими фенечками, типа монетами, булавками и значком с надписью РУЗВЕЛЬТ.
«Это из парка дерево!» — сказал мистер Блэк за моей спиной, и я так испугался, что у меня даже руки затряслись. Я спросил: «Вы не сердитесь, что я у вас тут рыскаю?», но, похоже, он не услышал, потому что продолжал говорить: «Рядом с резервуаром росло. Как-то она споткнулась о его корни! В ту пору я еще только за ней ухаживал! Она упала и раскроила руку! Несильно, но я навсегда запомнил! Как же давно это было!» — «А вам кажется, будто вчера, да?» — «Вчера! Сегодня! Пять минут назад! Сейчас!» Он уставился в пол. «Она меня вечно упрашивала бросить репортажи! Я был нужен ей дома!» Он вскинул голову и сказал: «Но меня другое влекло!» Он посмотрел на пол, потом опять на меня. Я спросил: «И как же?» — «Большую часть нашей совместной жизни я с ней вообще не считался! Заезжал домой по дороге с одной войны на другую, бывало, что отсутствовал месяцами! Все война и война!» — «А вы знаете, что за последние 3500 лет цивилизованный мир прожил без войн всего 230 лет?» Он сказал: «Назови мне эти 230, тогда я тебе поверю!» — «Назвать не смогу, но я знаю, что это правда». — «И о каком цивилизованном мире ты говоришь!»
Я спросил, почему же он все-таки перестал быть военным корреспондентом. Он сказал: «Я понял, что, на самом деле, хочу только покоя и чтобы рядом была она!» — «И вы навсегда вернулись домой?» — «Жена важнее, чем война! Но вернувшись, первое, что я сделал, не заходя домой, — пошел в парк и срубил это дерево! Была ночь! Я ждал, что кто-нибудь попытается меня остановить, но никто не попытался! Я приволок его домой по частям! Я сделал из него кровать! Мы с женой делили ее все оставшиеся нам годы! Я жалею, что так поздно в себе разобрался!» Я спросил: «Как называлась ваша последняя война?» Он сказал: «Моя последняя война была с этим деревом!»
Что если воду, которая льется из душа, обрабатывать специальным раствором, который бы реагировал на сочетание таких вещей, как пульс, температура тела и мозговые колебания, чтобы кожа меняла цвет в зависимости от твоего настроения? Когда ты жутко возбужден, кожа будет зеленеть, а когда рассержен, само собой, краснеть, а когда у тебя на душе акшакак — коричневеть, а когда тебя осенило — синеть.
Все бы сразу видели твое самочувствие, и мы были бы осторожней друг с другом, потому что не будешь же говорить девочке с фиолетовой кожей, что тебя достали ее опоздания, но зато обязательно хлопнешь розового приятеля по плечу и скажешь ему: «Поздравляю!»
Еще почему это было бы полезное изобретение, так это потому, что сколько раз бывает, когда ты знаешь, что тебя переполняют разные чувства, но не можешь в них разобраться. Бесит ли это меня? Или только немного напрягает? И эта неразбериха портит тебе настроение, становится твоим настроением, превращает тебя в потерянного серого человека. А благодаря моей специальной воде можно будет посмотреть на свои руки, увидеть, что они оранжевые, и подумать: Я счастлив! Оказывается, все это время я был счастлив! Какое облегчение!
Нельзя отгородиться от грусти, не отгородившись от радости.
Он просил мою фотокарточку. Я себе ни на одной не нравилась. Вот она, драма моего детства. Не бомбежка. А то, что я себе ни на одной фотокарточке не нравилась. Терпеть себя не могла.
Мне жаль, что вся жизнь уходит на то, чтобы научиться жизни, Оскар. Будь у меня еще одна жизнь, я бы прожила ее по-другому.
Я бы все изменила.
Я бы поцеловала учителя музыки, не боясь, что он меня засмеет.
Я бы скакала на постели с Мэри, не заботясь о том, как выгляжу.
Я бы не стеснялась своих фотокарточек, рассылала бы их тысячами.
ТОМОЯСУ. Когда мне сказали, что ваша организация ищет очевидцев, я решила прийти. Она умерла у меня на руках, повторяя: «Я не хочу умирать». Вот что такое смерть. Неважно, какая на солдатах форма. Неважно, современное ли у них оружие. Я подумала, если бы все видели то, что видела я, мы бы никогда больше не воевали.
Что если натренировать собак-поводырей вынюхивать бомбы, чтобы они стали собаками-повонюхбомбодырями?
Два старика сидели на стульях у входа в магазин. Они курили сигары и смотрели на мир, как в телек.
Руки у нее были в угле, и я заметил, что всюду были рисунки, и на каждом — один и тот же мужчина. Я не стал спрашивать, кем ей приходится мужчина на рисунках, мне и без этого хватало на сердце гирь. Столько раз рисовать можно только того, кого любишь и по кому скучаешь.
— «Я здесь, доктор Файн, потому что у меня невыносимый период в жизни, и это расстраивает маму». — «Надо ли ей расстраиваться?» — «Да нет. Жизнь вообще невыносима».
Я стал изобретать наши будущие дома, по ночам печатал, а утром отдавал ей. Я навоображал десятки домов, одни были заоблачные (башня с остановившимися часами в городе, где застыло время), другие — земные (месчанское поместье за городом с розарием и павлинами), все казались возможными, все были безупречными, не знаю, видела ли их твоя мать. «Дорогая Анна, мы поселимся в доме, который будет стоять на вершине самой длинной приставной лестницы в мире». «Дорогая Анна, мы поселимся в пещере на склоне холма в Турции». «Дорогая Анна, мы поселимся в доме без стен, чтобы всюду, куда бы мы ни пошли, был наш дом». Я изобретал дома не для того, чтобы их улучшить, а чтобы показать ей, что они неважны, мы могли жить в любом доме, в любом городе, в любой стране, в любом веке, и быть счастливы, как если бы весь мир был нашим домом.
Я помню, что потерял равновесие, помню свою единственную мысль: Думай. Пока способен думать, ты жив.
Когда я решил, что умираю у подножия Лешвитцерского моста, в голове была единственная мысль: Думай. Мысли вернули меня к жизни. Но теперь я жив, и мысли меня убивают, я думаю, и думаю, и думаю. Я не перестаю думать о той ночи, гроздья красных сигнальных ракет, небо, похожее на черную воду, и как всего за несколько часов до того, как все потерять, я все имел. Твоя тетя сказала мне, что беременна, я обрадовался до небес, нельзя было безоглядно этому отдаваться, сто лет радости могут быть перечеркнуты в одну секунду, я поцеловал ее живот, хотя в нем еще некого было целовать, я сказал: «Я люблю нашего сыночка». Это ее рассмешило, последний раз она так смеялась в тот день, когда мы налетели друг на друга на полпути между нашими домами, она сказала: «Ты любишь абстракцию». Я сказал: «Я люблю нашу абстракцию». В этом вся суть, у нас была одна абстракция на двоих. Она спросила: «Ты боишься?» — «Чего боюсь?» Она сказала: «Жить страшнее, чем умирать». Я вынул из кармана наш будущий дом и отдал ей, я поцеловал ее, я поцеловал ее живот, больше я никогда ее не видел. Когда твоя мать подсела ко мне в булочной на Бродвее, я захотел рассказать ей все, как знать, если бы я сумел, наша жизнь могла сложиться совсем иначе, и сейчас я был бы там, с тобой, а не здесь. Как знать, если бы я сказал: «Я потерял сыночка», если бы сказал: «Я так боюсь потерять то, что люблю, что запрещаю себе любить», это могло сделать невозможное возможным. Как знать, но я не смог, я зарыл в себе слишком многое, слишком глубоко.
Джорджия Блэк из Статен Айленда превратила гостиную в музей жизни своего мужа. Там были его детские фото, и его первая пара обуви, и его старые школьные табели, не такие хорошие, как мои, но неважно. «Вы, мальчики, за последний год мои первые посетители», — сказала она и показала нам крутейшую золотую медаль в бархатной коробочке. «Вот третий вуд, которым он загнал мяч в лунку с одного удара. Страшно этим гордился. Потом несколько недель только об этом и было разговоров. Вот билет на самолет из нашей поездки на Мауи, на Гавайях. Не могу не похвастаться, это была наша тридцатая годовщина. Тридцать лет. Мы решили заново обменяться обетами. Прямо как в рыцарском романе.». «Это характеристика от его командира, — сказала Джорджия, постукивая пальцем по стеклу. — Образцовая. Это галстук, в котором он был на похоронах своей матери, царствие ей небесное. Хорошая была женщина. Это его студенческие письма. Это его портсигар, когда он еще курил. Это его «Пурпурное сердце».
У меня возникли гири на сердце, по понятным причинам, типа: а где же все ее вещи? Где ее обувь и ее диплом? Где тени ее цветов? Я принял решение, что не буду спрашивать у нее про ключ, потому что хотел, чтобы она думала, будто мы пришли только в музей, и мне кажется, мистера Блэка посетила аналогичная мысль. «Это его детские ботиночки».
«Всем привет», — сказал мужчина в дверях. Он держал две кружки с паром, который поднимался из них, и волосы у него были мокрые. «Ах, ты проснулся!» — сказала Джорджия, забирая у него кружку с надписью «Джорджия». Они поцеловались взасос, а я был, типа: Ты чё, блин, ты чё? «Вот и он», — сказала она. «Вот и кто?» — спросил мистер Блэк. «Мой муж», — сказала она, как если бы он был еще одним экспонатом выставки. Мы постояли вчетвером, глупо улыбаясь, а потом мужчина сказал: «Теперь, полагаю, вы хотите заглянуть в мой музей». Я сказал: «Мы только что заглянули. Все очень здорово». Он сказал: «Нет, Оскар, это был ее музей. Мой в другой комнате».
Я вспомнил про свой мобильник.
У меня остается несколько секунд.
Кому я позвоню?
Что скажу?
Я подумал про все, что люди когда-либо друг другу говорят, и как каждый человек умрет — кто-то через миллисекунду, кто-то через несколько дней, или месяцев, или 76,5 лет, если он только родился. Все родившееся обречено на смерть, а значит, наши жизни — как небоскребы. Дым поднимается с разной скоростью, но горят все, и мы в ловушке.
«Я читал в National Geographic про то, как когда животное думает, что может погибнуть, оно напрягается и беснуется. Но когда оно знает, что погибнет, становится совсем спокойным».
«Почему у вашего сообщения нет конца?» — «Я не понимаю». — «Вы мне оставили сообщение. Оно обрывается посредине». — «Наверное, потому что твоя мама подняла трубку».
«Моя мама подняла трубку?» — «Да». — «И дальше?» — «В каком смысле?» — «Вы поговорили?» — «Недолго». — «Что вы ей сказали?» — «Я не помню». — «Но сказали, что я к вам приходил?» — «Конечно. Зря?»
Я не знал, зря или не зря. Я не понимал, почему мама ничего не сказала мне про этот разговор или хотя бы про сообщение.
«А ключ? Вы про ключ ей сказали?» — «Я думала, она знает». — «И про поиск?» Я ничего не понимал. Почему мама ничего не сказала? Не помогала мне? Не волновалась за меня? И вдруг мне все стало ясно.
Вдруг я понял, почему, когда мама спрашивала, куда я иду, и я отвечал «По делам», она ничего не уточняла. Зачем уточнять, если она и так знала.
Так вот почему Ада знала, что я живу в Верхнем Вест-сайде, а Кэрол испекла печенье к моему приходу, а [email protected] сказал «Удачи, Оскар», когда мы попрощались, хотя я на девяносто девять процентов уверен, что не говорил ему, как меня зовут.
Они меня ждали.
Мама всех их предупредила.
Даже мистера Блэка. Конечно же, он знал, что я к нему приду, потому что она ему сказала. Возможно, она же и попросила его всюду ходить со мной, чтобы мне было веселее, а ей — спокойнее. Может, я вообще ему не нравился? Может, все его крутейшие истории выдуманные? А слуховой аппарат? А кровать с притяжением? Может, пули и розы вовсе не пули и розы?
С первого дня.
Все. Всё.
Наверное, бабушка тоже знала.
Наверное, даже жилец.
Может, и жилец не жилец?
Поиск был пьесой, которую сочинила мама, и она знала финал, когда я был еще в самом начале.
Я хотела быть с ним.
С кем-нибудь.
Не знаю, любила ли я твоего дедушку.
Я любила не быть одна.
Лучше потерять, чем никогда не иметь.
Я потерял, никогда не имея.
Жизнь кипела вокруг нас, но не между нами. Я сказала: Что если нам остаться?Я спросила: Что же теперь?
Не знаю.
Хочешь вернуться?
Он отлистнул на «Не могу».
Значит, уедешь?
Он указал на «Не могу».
Что же остается?
Мы посидели.
Жизнь кипела вокруг нас, но не между нами.
Над нами экраны вели учет посадкам и взлетам.
Мадрид вылетает.
Рио прилетает.
Стокгольм вылетает.
Париж вылетает.
Милан прилетает.
Все шли куда-то или откуда-то.
Весь мир был в движении.
Никто не стоял на месте.
Я сказала: Что если нам остаться?
Остаться?
Здесь. Что если нам остаться в этом аэропорту?
Он написал: Все шутишь?
Я покачала головой — нет.
Как мы можем здесь остаться?
Я сказала: Телефоны тут есть — я смогу звонить Оскару и говорить, что со мной все в порядке. Канцтовары есть — ты сможешь покупать ежедневники и ручки. Есть, где поесть. И банкоматы. И туалеты. Даже телевизоры.
Без куда и откуда.
Без нечто и ничто.
Без да и нет.
Я открыл гроб.
Я опять удивился, и опять непонятно почему. Я удивился, что папы там не было. У себя в мозгу я знал, что, само собой, его не будет, но в душе, видно, все-таки на что-то надеялся. А может, я удивился запредельности увиденной пустоты. Мне показалось, что я смотрел на словарное определение этого слова.
Он написал: «Я потерял сына». — «Потеряли?» Он показал левую ладонь. «Как он умер?» — «Я его потерял до того, как он умер». — «Как?» — «Я ушел». — «Почему?» Он написал: «От страха». — «Какого страха?» — «От страха его потерять». — «Вам было страшно, что он умрет?» — «Мне было страшно, что ему предстоит жить». — «Почему?» Он написал «Жизнь страшнее смерти».
Наверное, я заснул, но этого не помню. Я столько плакал, что все вокруг слилось. Помню, как она несла меня в комнату. Потом помню себя в кровати. И как она склоняется и смотрит. Я не верю в Бога, но верю, что в мире все жутко сложно, а сложнее того, как она тогда на меня смотрела, вообще ничего нет. Хотя, в сущности, все запредельно просто. В моей единственной жизни она моя мама, а я ее сын.
Он сказал: «Земля падает сквозь галактику. И ты, старина, об этом знаешь. Она постоянно падает в направлении Солнца. В этом и состоит движение по орбите». Тогда я сказал: «Само собой, но зачем тогда гравитация?» Он сказал: «Что значит: зачем гравитация?» — «С какой целью?» — «Кто сказал, что должна быть цель?» — «Никто, в сущности. Но если нет цели, зачем тогда вообще существует галактика?» — «Потому что этому благоприятствуют обстоятельства». — «Нет, чего я не понимаю, так это почему мы существуем? Не как, а почему». Я наблюдал, как светлячки его мыслей движутся по орбите вокруг его головы. Он сказал: «Мы существуем, потому что мы существуем». — «Ты чё?» — «Мы можем сколько угодно воображать галактики, не похожие на нашу, но иных у нас нет».
почему я не там, где тыМоему нерожденному сыну: я не всегда был нем, когда-то я говорил, и говорил, и говорил, и говорил, рта не мог закрыть, безмолвие одолело меня, как рак, это случилось вскоре после моего приезда в Америку, в кафе, я хотел сказать официантке: «Вы сейчас подали мне этот нож совсем как…», но я не смог закончить предложения, ее имя не произнеслось, я еще раз попробовал, оно опять не произнеслось, она была закупорена во мне, как странно, подумал я, как неловко, как горько, как грустно, я достал из кармана ручку и написал на салфетке «Анна», это повторилось два дня спустя, и еще через день, ни о чем, кроме как о ней, я говорить не хотел, это стало происходить регулярно, когда под рукой не оказывалось ручки, я писал ее имя в воздухе, «Анна» — от конца к началу и справа налево, — чтобы собеседник мог прочитать, а говоря по телефону, набирал цифры — 2, 6, 6, 2, — чтобы он услышал то, что сам я был не в состоянии произнести. «И» было следующим словом, которое я потерял, возможно потому, что оно всегда присоседивалось к ее имени, такое коротенькое словечко, такая невосполнимая утрата, вместо него теперь приходилось говорить «амперсанд», ужасно нелепо, а какой выход: «Будьте добры, кофе амперсанд что-нибудь сладкое», — кто согласится на это по своей воле. Слово «хочу» я потерял одним из первых, из чего вовсе не следует, что я перестал хотеть, хотел я даже сильнее, чем прежде, просто мои желания больше нечем было выразить, вместо «хочу» я стал говорить «жажду», «Я жажду две булочки», — говорил я продавцу, но это было не совсем то, смысл моих намерений начал уплывать от меня, как листья, слетевшие с дерева в реку, я был деревом, мир был рекой. Я потерял «ко мне» на вечерней прогулке с собаками, я потерял «славно», пока цирюльник разворачивал меня лицом к зеркалу, я потерял «стыд» — существительное и одновременно сразу все производные от него, вот уж действительно стыдоба. Я потерял «носить», потерял вещи, которые носил: «ежедневник», «карандаш», «карманную мелочь», «бумажник», — я даже «потеря» потерял. Со временем в моем арсенале осталось всего несколько слов, если мне делали приятное, я говорил: «То, что предшествует «пожалуйста»», проголодавшись, я показывал себе на живот и говорил: «Я прямо противоположен сытости», я потерял «да», но сохранил «нет», поэтому на вопрос: «Вы Томас?», отвечал «Не нет», но потом потерял и «нет», я пошел к татуировщику и попросил его написать ДА на ладони моей левой руки и НЕТ на моей правой ладони, ну, что сказать, сказкой свою жизнь я бы после этого не назвал, но она стала сносной, потирая руки в разгар зимы, я согреваюсь от трения ДА о НЕТ, аплодируя, я выражаю восторг путем объединения и разделения ДА и НЕТ, я говорю «книга», раскрывая сдвинутые вместе ладони, каждая моя книга — зыбкий баланс между ДА и НЕТ, даже эта, моя последняя, особенно эта. Рвет ли мне это сердце, еще бы, каждую секунду каждого дня на столько кусочков, что, кажется, их уже не составить вместе, разве мог я подумать, что стану молчаливым, тем более — немым, я вообще о многом не задумывался, все изменилось, клин между мной и моей способностью радоваться был вколочен не миром, не бомбами и горящими зданиями, а мной самим, моими мыслями, раковой опухолью моего нежелания что-либо забыть, блаженно ли неведение, я не знаю, но как же мучительно размышлять, и вот скажи мне, что дали мне мои размышления, в какие божественные дали завели? Я думаю, и думаю, и думаю, мои мысли миллион раз уводили меня прочь от радости, но ни разу к ней не приблизили.
Я подумал о жизни, о своей жизни — замешательства, крошечные совпадения, тени будильников на ночных столиках. Я подумал о своих ничтожных победах и обо всем, что было разрушено на моих глазах, я плескался в море норковых шуб на постели родителей, развлекавших внизу гостей, я потерял единственного человека, с которым мог бы разделить свою единственную жизнь, я оставил нетронутыми тысячи тонн мрамора, я мог бы высвободить из них скульптуры, я мог бы высвободить из мрамора и себя. Я познал радость, хотя ее было слишком мало, но разве радости бывает достаточно? Конец страданий не оправдывает страданий, потому-то у страданий и не бывает конца, во что я превратился, подумал я, ну и дурак, какой глупый и ограниченный, какой никчемный, какой нищий и жалкий, какой беспомощный. Даже мои домашние животные не знают своих имен, что я после этого за человек?
В ту ночь, лежа в кровати, я изобрел специальную дренажную систему, которая одним концом будет подведена под каждую подушку в Нью-Йорке, а другим соединена с резервуаром. Где бы люди ни заплакали перед сном, слезы всегда будут стекать в одно место, а утром метеоролог сообщит, возрос или опустился уровень воды в резервуаре слез, и всем будет ясно, сколько гирь у ньюйоркцев на сердце. А когда случится что-нибудь действительно ужасное — типа нейтронная бомба или даже атака с применением биологического оружия, — заработает жутко громкая сирена, и все бросятся в Центральный парк, чтобы обкладывать резервуар мешками с песком.
— «А почему тебе грустно от красивых песен?» — «В них все неправда». — «Так уж и все?» — «Красота и правда несовместны».Она присела ко мне на кровать, хотя я знал, что она торопится. «Что тебя огорчает?» Я начал загибать пальцы: «Мясные и молочные продукты у нас в холодильнике, кулачные разборки, аварии на дорогах, Ларри…» — «Кто такой Ларри?» — «Бездомный у Музея естественной истории. Он еще всегда говорит: «Честное слово, на еду», когда просит денег». Она повернулась ко мне спиной, и я застегнул «молнию» на ее платье, продолжая перечислять: «То, что ты не знаешь, кто такой Ларри, хотя наверняка видела его сто тысяч раз, то, что Бакминстер только спит, ест и ходит в туалет без всякого raison d'être, уродливый коротышка без шеи, который проверяет билеты на входе в кинотеатр IMAX, то, что солнце рано или поздно взорвется, то, что каждый год на свой день рождения я обязательно получаю в подарок хотя бы одну вещь, которая у меня уже есть, бедняки, которые жиреют, потому что едят жирную еду, потому что она дешевле…» Здесь у меня закончились пальцы, хотя я был еще в самом начале списка, а мне хотелось сделать его подлиннее, потому что я знал, что она не уйдет, пока я не остановлюсь. «…Домашние животные, то, что у меня есть домашнее животное, ночные кошмары, «Майкрософт Виндоуз», старики, которые целыми днями сидят одни, потому что про них все забыли, а им неудобно попросить, чтобы про них вспомнили, секреты, телефоны с крутящимся диском, то, что китайские официантки улыбаются, даже когда им не смешно, и еще, что китайцы владеют мексиканскими ресторанами, а мексиканцы китайскими — никогда, зеркала, кассетники, то, что со мной никто не хочет дружить в школе, бабушкины купоны, вещехранилища, люди, которые не знают про Интернет, плохой почерк, красивые песни, то, что через пятьдесят лет на земле не будет людей…» — «Кто сказал, что через пятьдесят лет не будет людей?» Я спросил: «Ты оптимист или пессимист?» Она посмотрела на часы и сказала: «Я настроена оптимистично». — «Тогда у меня для тебя плохие новости, потому что люди уничтожат друг друга при первой возможности, а это скоро». — «А почему тебе грустно от красивых песен?» — «В них все неправда». — «Так уж и все?» — «Красота и правда несовместны».
Ее ничто не смущало. Я ей так завидовала, потому что сама все время смущалась и страдала от этого. Она обожала скакать на постели. Она скакала столько лет, что однажды на моих глазах на матрасе разошлись швы. Небольшая комната заполнилась перьями. Наш смех не давал им осесть. Я подумала про птиц. Смогли бы они летать, если бы никто нигде не смеялся?
По улице, которая нас разделяла, проехала «Скорая», и я представил того, кто внутри, и что с ним случилось. Как он, типа, сломал лодыжку, выполняя навороченный трюк на скейтборде. Или как умирает от ожогов третьей степени, покрывающих девяносто процентов его тела. А вдруг я его знаю? А вдруг кто-то смотрит на эту «Скорую» и думает, что внутри я?
Что если сделать прибор, распознающий всех, кого ты знаешь? Тогда у едущей по улице «Скорой» на крыше могла бы загораться надпись:
НЕ ВОЛНУЙСЯ! НЕ ВОЛНУЙСЯ!
если прибор того, кто внутри, не распознал приборы тех, кто снаружи. А если распознал, то на «Скорой» могло бы загораться имя того, кто внутри, и либо:
НИЧЕГО СЕРЬЕЗНОГО! НИЧЕГО СЕРЬЕЗНОГО!
либо, если это что-то серьезное:
ЭТО СЕРЬЕЗНО! ЭТО СЕРЬЕЗНО!
Еще можно распределить всех, кого ты знаешь, по тому, как сильно их любишь, и если прибор того, кто в «Скорой», распознал прибор того, кого он больше всех любит, или того, кто больше всех любит его, и если у того, кто в «Скорой», по-настоящему тяжелая травма, и он может даже умереть, на «Скорой» могло бы загораться:
ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!
Еще может быть так, что кто-нибудь окажется первым номером в списках сразу многих людей, и когда он будет умирать, а «Скорая» — ехать по улицам в больницу, на ней постоянно будет гореть:
ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! ПРОЩАЙ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!
Нам нужны карманы побольше, размышлял я уже в постели, поджидая, когда истекут семь минут, необходимых нормальному человеку, чтобы заснуть. Нам нужны громаднейшие карманы — такие, чтобы в них умещались наши семьи, и наши друзья, и даже люди, которых нет в наших списках, незнакомые, которых мы все равно хотим защитить. Нам нужны карманы для муниципальных округов и целых городов, карманы, способные вместить всю Вселенную.
Но я знал, что карманы не бывают такими большими. В конце концов все потеряют всех. Нет такого изобретения, чтобы это предотвратить, и поэтому в ту ночь я чувствовал cебя, как та самая последняя черепаха, на которой держались все остальные.
Она так часто влюблялась, что начала сомневаться, влюбляется ли вообще или с ней происходит что-то более прозаическое.
Письмо погибло, но его заключительные строчки навсегда остались со мной.
Она написала: я бы хотела снова стать девочкой, и чтобы вся жизнь снова была впереди. Я страдала чаще, чем следовало. А радости, которые мне выпали, не всегда радовали. Теперь я бы прожила иначе. Когда я была в твоем возрасте, дедушка купил мне рубиновый браслет. Он был большой и болтался на запястье. Не браслет, а целое ожерелье. Позднее дедушка признавался, что специально просил ювелира сделать его таким. Он хотел, чтобы размер браслета был символом его любви. Больше рубинов — больше любви. Но носить его было мукой. Я вообще его не носила. И вот главное, что я хочу тебе сказать. Если я решу подарить тебе браслет, я сперва дважды измерю твое запястье.
С любовью
Твоя бабушка
Я прочел первую главу «Краткой истории времени», когда папа был еще жив, и у меня возникли запредельно тяжелые гири на сердце от того, как, в сущности, мало значит человеческая жизнь и как в сравнении со Вселенной и в сравнении с вечностью вообще не важно, что я существую. Когда в ту ночь папа укладывал меня спать и мы обсуждали книгу, я спросил, знает ли он решение этой задачи. «Какой задачи?» — «Того, что наша жизнь так мало значит». Он сказал: «Ну, смотри: что будет, если самолет сбросит тебя посреди пустыни Сахара, и ты возьмешь пинцетом одну песчинку и сдвинешь ее на один миллиметр?» — «Вероятно, я умру от обезвоживания». Он сказал: «Я имею в виду, в тот момент, когда ты сдвинешь песчинку. Что это будет означать?» Я сказал: «Без понятия, а что?» Он сказал: «Подумай». Я подумал. «Ну, типа, что я сдвинул песчинку». — «Из чего следует?» — «Из чего следует, что я сдвинул песчинку». — «Из чего следует, что ты изменил Сахару». — «И что?» — «Что? А то, что Сахара — громаднейшая пустыня. Она существует десятки миллионов лет. А ты ее изменил!» — «Вот это да! — сказал я, садясь на кровати. — Я изменил Сахару». — «Из чего следует?» — сказал он. «Что? Ну, скажи». — «И я ведь не говорю о том, чтобы нарисовать «Мону Лизу» или найти лекарство от рака. Я говорю всего лишь о том, чтобы сдвинуть одну песчинку на один миллиметр». — «Ага?» — «Если бы ты этого не сделал, история человечества пошла бы по одному пути…» — «Угу?» — «Но ты это сделал, и поэтому…» Я встал во весь рост, указал пальцами на фальшивые звезды и крикнул: «Я изменил ход истории человечества!» — «Вот именно». — «Я изменил Вселенную!» — «Точно». — «Я Бог!» — «Ты атеист». — «Меня не существует!»
Уже через несколько месяцев после свадьбы мы стали отводить в квартире места под «Ничто», где каждому гарантировалось абсолютное уединение, мы договорились не замечать этих мест, считать их несуществующим пространством квартиры, в чьих границах каждый сможет временно не существоватьУже через несколько месяцев после свадьбы мы стали отводить в квартире места под «Ничто», где каждому гарантировалось абсолютное уединение, мы договорились не замечать этих мест, считать их несуществующим пространством квартиры, в чьих границах каждый сможет временно не существовать, первое было в спальне, у изножья кровати, мы обозначили его границы на ковре красным скотчем, уместиться в нем можно было только стоя, удобное место для выпадения из реальности, мы знали, что оно есть, но никогда его не замечали, нам так понравилось, что мы решили организовать второе Ничто в гостиной, это казалось необходимым, ведь нередко выпадать из реальности приходится именно там, а иногда из нее просто хочется выпасть, его мы сделали чуть просторнее, чтобы один из нас мог там даже прилечь, мы условились не замечать этот четырехугольник пустоты, его не существовало, а когда один из нас находился внутри, не существовало и нас, на какое-то время этого хватило, но ненадолго, нам понадобились новые правила, в нашу вторую годовщину мы отвели под Ничто всю гостевую спальню, тогда это показалось отличной идеей, порой крошечного клочка в изножье кровати и прямоугольника в гостиной маловато для уединения, дверь со стороны комнаты попала в Ничто, а со стороны прихожей осталась в Нечто, ручка на двери с обеих сторон оказалась ровно посередине. Стены прихожей были Ничто (картинам ведь тоже нужно исчезать, картинам особенно), но сам коридор был Нечто, пустая ванна была Ничто, но наполненная водой — Нечто, волосы на наших телах, конечно же, были Ничто, но стоило им скопиться у водостока, как они становились Нечто, мы старались облегчить себе жизнь, каждым новым правилом старались избавить себя от усилий. Но между Ничто и Нечто начались стычки, по утрам ваза из Ничто отбрасывала тень в Нечто, как напоминание о понесенной когда-то утрате, что ты на это скажешь, ночью Ничто света из гостевой спальни просачивалось под Ничто двери и заливало собой Нечто прихожей, нечего тут сказать. Стало непросто переходить из Нечто в Нечто без того, чтобы не угодить в Ничто, а когда Нечто (ключ, ручка, карманные часы) оказывалось забытым в Ничто, оно становилось его частью, навсегда прекращало существовать, это правило мы не оговаривали, как, впрочем, и почти все наши правила. Настал момент, год или два назад, когда Ничто в нашей квартире победило Нечто, сам по себе этот факт, может, еще и не был проблемой, а даже наоборот, это могло нас спасти. Но стало хуже. Как-то я сидел на диване в гостевой спальне и думал, думал, думал, пока вдруг не осознал, что нахожусь на островке Нечто. «Как я сюда попал, — удивился я, окруженный морем Ничто, — и как мне отсюда выбраться?» Чем дольше мы жили с твоей матерью, тем больше считали, что нам друг про друга и так все ясно, тем реже говорили, тем чаще недопонимали, иногда я считал, что то или иное место в квартире мы отвели под Ничто, в то время как она уверяла, будто мы условились считать его Нечто, наши невысказанные согласия приводили к разногласиям, к страданиям, однажды я начал раздеваться прямо перед ней, это было всего несколько месяцев назад, и она сказала: «Томас! Что ты делаешь!», и я жестом сказал «Я думал, что я в Ничто», прикрываясь одним из своих дневников, и она сказала: «Это Нечто!» Мы достали схему нашей квартиры из шкафа в прихожей и наклеили ее на внутреннюю сторону входной двери, оранжевым и зеленым фломастерами мы отделили Нечто от Ничто. «Это Нечто, — решили мы, — это Ничто». «Нечто». «Нечто». «Ничто». «Нечто». «Ничто». «Ничто». «Ничто».
...порой мне чудится, будто я слышу, как прогибается мой хребет под тяжестью всех тех жизней, которые я не проживаю... я вспоминаю Анну, я все готов отдать, чтобы никогда больше о ней не вспомнить, я дорожу лишь тем, что хочу потерять...
Я дал себе слово, что не уйду, пока ее не увижу, но настал вечер, и я знал, что пора возвращаться домой, как же я ненавидел себя, что мне мешало быть тем, которые остаются?
Иногда мне кажется, что она знает, мне кажется (в мои Наиничтожнейшие минуты), что она меня испытывает: целый день печатает ерунду или вообще ничего не печатает, чтобы посмотреть на мою реакцию, ей нужно подтверждение моей любви, только это всем друг от друга и нужно, не сама любовь, а подтверждение, что она в наличии, как свежие батарейки в карманном фонарике из аварийного набора в шкафу в коридоре.
Она сказала: «Я про себя все знаю». Я кивнул головой, хотя понятия не имел, о чем это она и с чего вдруг. «Мне может не нравиться, какая я, но я про себя все знаю. А моим детям нравится, какие они, но про себя они не знают ничего. Что, по-твоему, хуже?»
Он наклонился и прошептал: «Там привидение». Я прошептал в ответ: «Я не верю в паранормальные явления». Он сказал: «Привидениям все равно, верят в них или не верят», и, даже будучи атеистом, я знал, что он ошибается.
Его квартира была забита всякими штуковинами, которые он насобирал на войнах своей жизни, и я их пощелкал дедушкиным фотиком. Были книги на иностранных языках, и маленькие статуйки, и свитки с зыкинскими рисунками, и банки из-под «Колы» со всего мира, и разные камушки на каминной полке, но, правда, ни одного ценного. В чем была фишка, так это, что рядом с каждым камушком был листок бумаги, сообщавший, где его нашли и когда, типа «Нормандия, 19/6/44», «Хвачен, 09/4/51» и «Даллас, 22/11/63». Это было обалденно, но одно непонятно: на полке еще была куча пуль, но рядом с ними листков не было. Я спросил, как он помнит, откуда какая. «Пуля всегда пуля!» — сказал он. «Но ведь и камень всегда камень», — сказал я. Он сказал: «Совсем нет!» Мне показалось, я его понял, но как-то не до конца, поэтому показал на розы в вазе на столе. «А роза всегда роза?» — «Нет! Роза розе рознь!» А потом я почему-то подумал про песню Something in the way she moves, и спросил: «А песня про любовь всегда песня про любовь?» Он сказал: «Да!» Я задумался на секунду. «А любовь всегда любовь?» Он сказал: «Нет!»
Он сказал: «Это мой биографический индекс! Я его завел, когда еще только начинал писать! Заносил на карточку любое казавшееся важным имя, чтобы о нем можно было легко справиться в будущем!» — «Что вы на них пишете?» — «Пишу имя человека и его биографию одним словом!» — «Одним-единственным?» — «Любого из нас можно уместить в одно слово!»
Он стал выдвигать ящички и вынимать из них карточки, одну за другой.
«Генри Киссинджер: война!
Че Гевара: война!
Филип Гастон: искусство!
Махатма Ганди: война!»
«Но ведь он был пацифистом», — сказал я.
«Вот именно! Война!
Артур Эш: теннис!
Том Круз: деньги!
Эли Вайзель: война!
Рем Коолхаас: архитектура!
Ариэль Шарон: война!
Мик Джаггер: деньги!
Сюзан Зонтаг: мысль!
Папа Иоанн Павел II: война!»
«Может, у вас есть карточка и на моего папу?» — «Томас Шелл, так!» — «Так». Он подошел к ящичку «Ш» и выдвинул его до середины. — «Увы! Ничего!»
«У вас есть карточка на Мохаммеда Атту?» — «Атта! Это мне точно попадалось! Ну-ка, посмотрим!» Он вытащил карточку и сказал: «Бинго!»
«Мохаммед Атта: война!»
Я опустился на пол. Он спросил, что случилось. «Ничего, только почему же это на него у вас есть карточка, а на моего папу нет?» — «В каком смысле!» — «Это несправедливо». — «Что несправедливо!» — «Папа был хороший, а Мохаммед Атта — плохой». — «Ну и что!» — «А то, что папа заслуживает карточку». — «Почему ты думаешь, что карточка — это заслуга!» — «Потому что с ней ты биографически значимый». — «Что в этом хорошего!» — «Я хочу быть значимым». — «Девять из десяти значимых людей связаны либо с деньгами, либо с войной!»
Я заглянул в другую комнату, которая, очевидно, была спальней. Более обалденной кровати мне еще видеть не приходилось: она состояла из частей дерева. Ножки были пеньками, края — бревнами, и еще был потолок из веток. Еще она была облеплена всякими металлическими фенечками, типа монетами, булавками и значком с надписью РУЗВЕЛЬТ.
«Это из парка дерево!» — сказал мистер Блэк за моей спиной, и я так испугался, что у меня даже руки затряслись. Я спросил: «Вы не сердитесь, что я у вас тут рыскаю?», но, похоже, он не услышал, потому что продолжал говорить: «Рядом с резервуаром росло. Как-то она споткнулась о его корни! В ту пору я еще только за ней ухаживал! Она упала и раскроила руку! Несильно, но я навсегда запомнил! Как же давно это было!» — «А вам кажется, будто вчера, да?» — «Вчера! Сегодня! Пять минут назад! Сейчас!» Он уставился в пол. «Она меня вечно упрашивала бросить репортажи! Я был нужен ей дома!» Он вскинул голову и сказал: «Но меня другое влекло!» Он посмотрел на пол, потом опять на меня. Я спросил: «И как же?» — «Большую часть нашей совместной жизни я с ней вообще не считался! Заезжал домой по дороге с одной войны на другую, бывало, что отсутствовал месяцами! Все война и война!» — «А вы знаете, что за последние 3500 лет цивилизованный мир прожил без войн всего 230 лет?» Он сказал: «Назови мне эти 230, тогда я тебе поверю!» — «Назвать не смогу, но я знаю, что это правда». — «И о каком цивилизованном мире ты говоришь!»
Я спросил, почему же он все-таки перестал быть военным корреспондентом. Он сказал: «Я понял, что, на самом деле, хочу только покоя и чтобы рядом была она!» — «И вы навсегда вернулись домой?» — «Жена важнее, чем война! Но вернувшись, первое, что я сделал, не заходя домой, — пошел в парк и срубил это дерево! Была ночь! Я ждал, что кто-нибудь попытается меня остановить, но никто не попытался! Я приволок его домой по частям! Я сделал из него кровать! Мы с женой делили ее все оставшиеся нам годы! Я жалею, что так поздно в себе разобрался!» Я спросил: «Как называлась ваша последняя война?» Он сказал: «Моя последняя война была с этим деревом!»
Что если воду, которая льется из душа, обрабатывать специальным раствором, который бы реагировал на сочетание таких вещей, как пульс, температура тела и мозговые колебания, чтобы кожа меняла цвет в зависимости от твоего настроения? Когда ты жутко возбужден, кожа будет зеленеть, а когда рассержен, само собой, краснеть, а когда у тебя на душе акшакак — коричневеть, а когда тебя осенило — синеть.
Все бы сразу видели твое самочувствие, и мы были бы осторожней друг с другом, потому что не будешь же говорить девочке с фиолетовой кожей, что тебя достали ее опоздания, но зато обязательно хлопнешь розового приятеля по плечу и скажешь ему: «Поздравляю!»
Еще почему это было бы полезное изобретение, так это потому, что сколько раз бывает, когда ты знаешь, что тебя переполняют разные чувства, но не можешь в них разобраться. Бесит ли это меня? Или только немного напрягает? И эта неразбериха портит тебе настроение, становится твоим настроением, превращает тебя в потерянного серого человека. А благодаря моей специальной воде можно будет посмотреть на свои руки, увидеть, что они оранжевые, и подумать: Я счастлив! Оказывается, все это время я был счастлив! Какое облегчение!
Нельзя отгородиться от грусти, не отгородившись от радости.
Он просил мою фотокарточку. Я себе ни на одной не нравилась. Вот она, драма моего детства. Не бомбежка. А то, что я себе ни на одной фотокарточке не нравилась. Терпеть себя не могла.
Мне жаль, что вся жизнь уходит на то, чтобы научиться жизни, Оскар. Будь у меня еще одна жизнь, я бы прожила ее по-другому.
Я бы все изменила.
Я бы поцеловала учителя музыки, не боясь, что он меня засмеет.
Я бы скакала на постели с Мэри, не заботясь о том, как выгляжу.
Я бы не стеснялась своих фотокарточек, рассылала бы их тысячами.
ТОМОЯСУ. Когда мне сказали, что ваша организация ищет очевидцев, я решила прийти. Она умерла у меня на руках, повторяя: «Я не хочу умирать». Вот что такое смерть. Неважно, какая на солдатах форма. Неважно, современное ли у них оружие. Я подумала, если бы все видели то, что видела я, мы бы никогда больше не воевали.
Что если натренировать собак-поводырей вынюхивать бомбы, чтобы они стали собаками-повонюхбомбодырями?
Два старика сидели на стульях у входа в магазин. Они курили сигары и смотрели на мир, как в телек.
Руки у нее были в угле, и я заметил, что всюду были рисунки, и на каждом — один и тот же мужчина. Я не стал спрашивать, кем ей приходится мужчина на рисунках, мне и без этого хватало на сердце гирь. Столько раз рисовать можно только того, кого любишь и по кому скучаешь.
— «Я здесь, доктор Файн, потому что у меня невыносимый период в жизни, и это расстраивает маму». — «Надо ли ей расстраиваться?» — «Да нет. Жизнь вообще невыносима».
Я стал изобретать наши будущие дома, по ночам печатал, а утром отдавал ей. Я навоображал десятки домов, одни были заоблачные (башня с остановившимися часами в городе, где застыло время), другие — земные (месчанское поместье за городом с розарием и павлинами), все казались возможными, все были безупречными, не знаю, видела ли их твоя мать. «Дорогая Анна, мы поселимся в доме, который будет стоять на вершине самой длинной приставной лестницы в мире». «Дорогая Анна, мы поселимся в пещере на склоне холма в Турции». «Дорогая Анна, мы поселимся в доме без стен, чтобы всюду, куда бы мы ни пошли, был наш дом». Я изобретал дома не для того, чтобы их улучшить, а чтобы показать ей, что они неважны, мы могли жить в любом доме, в любом городе, в любой стране, в любом веке, и быть счастливы, как если бы весь мир был нашим домом.
Я помню, что потерял равновесие, помню свою единственную мысль: Думай. Пока способен думать, ты жив.
Когда я решил, что умираю у подножия Лешвитцерского моста, в голове была единственная мысль: Думай. Мысли вернули меня к жизни. Но теперь я жив, и мысли меня убивают, я думаю, и думаю, и думаю. Я не перестаю думать о той ночи, гроздья красных сигнальных ракет, небо, похожее на черную воду, и как всего за несколько часов до того, как все потерять, я все имел. Твоя тетя сказала мне, что беременна, я обрадовался до небес, нельзя было безоглядно этому отдаваться, сто лет радости могут быть перечеркнуты в одну секунду, я поцеловал ее живот, хотя в нем еще некого было целовать, я сказал: «Я люблю нашего сыночка». Это ее рассмешило, последний раз она так смеялась в тот день, когда мы налетели друг на друга на полпути между нашими домами, она сказала: «Ты любишь абстракцию». Я сказал: «Я люблю нашу абстракцию». В этом вся суть, у нас была одна абстракция на двоих. Она спросила: «Ты боишься?» — «Чего боюсь?» Она сказала: «Жить страшнее, чем умирать». Я вынул из кармана наш будущий дом и отдал ей, я поцеловал ее, я поцеловал ее живот, больше я никогда ее не видел. Когда твоя мать подсела ко мне в булочной на Бродвее, я захотел рассказать ей все, как знать, если бы я сумел, наша жизнь могла сложиться совсем иначе, и сейчас я был бы там, с тобой, а не здесь. Как знать, если бы я сказал: «Я потерял сыночка», если бы сказал: «Я так боюсь потерять то, что люблю, что запрещаю себе любить», это могло сделать невозможное возможным. Как знать, но я не смог, я зарыл в себе слишком многое, слишком глубоко.
Джорджия Блэк из Статен Айленда превратила гостиную в музей жизни своего мужа. Там были его детские фото, и его первая пара обуви, и его старые школьные табели, не такие хорошие, как мои, но неважно. «Вы, мальчики, за последний год мои первые посетители», — сказала она и показала нам крутейшую золотую медаль в бархатной коробочке. «Вот третий вуд, которым он загнал мяч в лунку с одного удара. Страшно этим гордился. Потом несколько недель только об этом и было разговоров. Вот билет на самолет из нашей поездки на Мауи, на Гавайях. Не могу не похвастаться, это была наша тридцатая годовщина. Тридцать лет. Мы решили заново обменяться обетами. Прямо как в рыцарском романе.». «Это характеристика от его командира, — сказала Джорджия, постукивая пальцем по стеклу. — Образцовая. Это галстук, в котором он был на похоронах своей матери, царствие ей небесное. Хорошая была женщина. Это его студенческие письма. Это его портсигар, когда он еще курил. Это его «Пурпурное сердце».
У меня возникли гири на сердце, по понятным причинам, типа: а где же все ее вещи? Где ее обувь и ее диплом? Где тени ее цветов? Я принял решение, что не буду спрашивать у нее про ключ, потому что хотел, чтобы она думала, будто мы пришли только в музей, и мне кажется, мистера Блэка посетила аналогичная мысль. «Это его детские ботиночки».
«Всем привет», — сказал мужчина в дверях. Он держал две кружки с паром, который поднимался из них, и волосы у него были мокрые. «Ах, ты проснулся!» — сказала Джорджия, забирая у него кружку с надписью «Джорджия». Они поцеловались взасос, а я был, типа: Ты чё, блин, ты чё? «Вот и он», — сказала она. «Вот и кто?» — спросил мистер Блэк. «Мой муж», — сказала она, как если бы он был еще одним экспонатом выставки. Мы постояли вчетвером, глупо улыбаясь, а потом мужчина сказал: «Теперь, полагаю, вы хотите заглянуть в мой музей». Я сказал: «Мы только что заглянули. Все очень здорово». Он сказал: «Нет, Оскар, это был ее музей. Мой в другой комнате».
Я вспомнил про свой мобильник.
У меня остается несколько секунд.
Кому я позвоню?
Что скажу?
Я подумал про все, что люди когда-либо друг другу говорят, и как каждый человек умрет — кто-то через миллисекунду, кто-то через несколько дней, или месяцев, или 76,5 лет, если он только родился. Все родившееся обречено на смерть, а значит, наши жизни — как небоскребы. Дым поднимается с разной скоростью, но горят все, и мы в ловушке.
«Я читал в National Geographic про то, как когда животное думает, что может погибнуть, оно напрягается и беснуется. Но когда оно знает, что погибнет, становится совсем спокойным».
«Почему у вашего сообщения нет конца?» — «Я не понимаю». — «Вы мне оставили сообщение. Оно обрывается посредине». — «Наверное, потому что твоя мама подняла трубку».
«Моя мама подняла трубку?» — «Да». — «И дальше?» — «В каком смысле?» — «Вы поговорили?» — «Недолго». — «Что вы ей сказали?» — «Я не помню». — «Но сказали, что я к вам приходил?» — «Конечно. Зря?»
Я не знал, зря или не зря. Я не понимал, почему мама ничего не сказала мне про этот разговор или хотя бы про сообщение.
«А ключ? Вы про ключ ей сказали?» — «Я думала, она знает». — «И про поиск?» Я ничего не понимал. Почему мама ничего не сказала? Не помогала мне? Не волновалась за меня? И вдруг мне все стало ясно.
Вдруг я понял, почему, когда мама спрашивала, куда я иду, и я отвечал «По делам», она ничего не уточняла. Зачем уточнять, если она и так знала.
Так вот почему Ада знала, что я живу в Верхнем Вест-сайде, а Кэрол испекла печенье к моему приходу, а [email protected] сказал «Удачи, Оскар», когда мы попрощались, хотя я на девяносто девять процентов уверен, что не говорил ему, как меня зовут.
Они меня ждали.
Мама всех их предупредила.
Даже мистера Блэка. Конечно же, он знал, что я к нему приду, потому что она ему сказала. Возможно, она же и попросила его всюду ходить со мной, чтобы мне было веселее, а ей — спокойнее. Может, я вообще ему не нравился? Может, все его крутейшие истории выдуманные? А слуховой аппарат? А кровать с притяжением? Может, пули и розы вовсе не пули и розы?
С первого дня.
Все. Всё.
Наверное, бабушка тоже знала.
Наверное, даже жилец.
Может, и жилец не жилец?
Поиск был пьесой, которую сочинила мама, и она знала финал, когда я был еще в самом начале.
Я хотела быть с ним.
С кем-нибудь.
Не знаю, любила ли я твоего дедушку.
Я любила не быть одна.
Лучше потерять, чем никогда не иметь.
Я потерял, никогда не имея.
Жизнь кипела вокруг нас, но не между нами. Я сказала: Что если нам остаться?Я спросила: Что же теперь?
Не знаю.
Хочешь вернуться?
Он отлистнул на «Не могу».
Значит, уедешь?
Он указал на «Не могу».
Что же остается?
Мы посидели.
Жизнь кипела вокруг нас, но не между нами.
Над нами экраны вели учет посадкам и взлетам.
Мадрид вылетает.
Рио прилетает.
Стокгольм вылетает.
Париж вылетает.
Милан прилетает.
Все шли куда-то или откуда-то.
Весь мир был в движении.
Никто не стоял на месте.
Я сказала: Что если нам остаться?
Остаться?
Здесь. Что если нам остаться в этом аэропорту?
Он написал: Все шутишь?
Я покачала головой — нет.
Как мы можем здесь остаться?
Я сказала: Телефоны тут есть — я смогу звонить Оскару и говорить, что со мной все в порядке. Канцтовары есть — ты сможешь покупать ежедневники и ручки. Есть, где поесть. И банкоматы. И туалеты. Даже телевизоры.
Без куда и откуда.
Без нечто и ничто.
Без да и нет.
Я открыл гроб.
Я опять удивился, и опять непонятно почему. Я удивился, что папы там не было. У себя в мозгу я знал, что, само собой, его не будет, но в душе, видно, все-таки на что-то надеялся. А может, я удивился запредельности увиденной пустоты. Мне показалось, что я смотрел на словарное определение этого слова.
Он написал: «Я потерял сына». — «Потеряли?» Он показал левую ладонь. «Как он умер?» — «Я его потерял до того, как он умер». — «Как?» — «Я ушел». — «Почему?» Он написал: «От страха». — «Какого страха?» — «От страха его потерять». — «Вам было страшно, что он умрет?» — «Мне было страшно, что ему предстоит жить». — «Почему?» Он написал «Жизнь страшнее смерти».
Наверное, я заснул, но этого не помню. Я столько плакал, что все вокруг слилось. Помню, как она несла меня в комнату. Потом помню себя в кровати. И как она склоняется и смотрит. Я не верю в Бога, но верю, что в мире все жутко сложно, а сложнее того, как она тогда на меня смотрела, вообще ничего нет. Хотя, в сущности, все запредельно просто. В моей единственной жизни она моя мама, а я ее сын.
@темы: цитата