Три товарища«Только не принимать ничего близко к сердцу, — говорил Кестер. — Ведь то, что примешь, хочешь удержать. А удержать нельзя ничего».
Скромность и добросовестность вознаграждаются только в романах. В жизни их используют, а потом отшвыривают в сторону. (Локамп)
Кино всегда годится. Там каждый может помечтать. (Локамп)
— Принципы нужно нарушать, а то какое же от них удовольствие, — заявил Готтфрид.
— Это мой друг, — сказал я девушке. — Товарищ по фронту. Он единственный человек из всех, кого я знаю, который сумел из большого несчастья создать для себя маленькое счастье. Он не знает, что ему делать со своей жизнью, и поэтому просто радуется тому, что все еще жив. (Локамп о Валентине)
— Разуйте глаза, вы, соломенное чучело! Что, вы людей не видели, что ли?
— Людей-то видел. Но вот разгуливающие пивные бочонки не приходилось.
— Знаете что, отправляйтесь в зоопарк. Задумчивым кенгуру нечего делать на улице.
— Иди своим путем, душевнобольной недоносок.
— Попроси, чтобы тебе мозги бетоном залили, заплесневелый павиан!
Я ответил ему «плоскостопым выродком». Он обозвал меня попугаем, а я его безработным мойщиком трупов. Тогда он почти с уважением охарактеризовал меня: «Коровья голова, разъедаемая раком». А я, чтобы уж покончить, кинул: «Бродячее кладбище бифштексов».
...с лицом растроганного гиппопотама.
Ведь проститутки — это самые суровые и самые сентиментальные существа. (Локамп)
— Я не пью.
— Что такое? С чего бы так?
— Потому, что это проклятое пьянство больше не доставляет мне никакого удовольствия. (Локамп)
— Диковинно! — сказал немного погодя Ленц. — Почему это устанавливают памятники разным людям, а почему бы не поставить памятник луне или цветущему дереву?
Мы хотели было воевать против всего, что определило наше прошлое, — против лжи и себялюбия, корысти и бессердечия; мы ожесточились и не доверяли никому, кроме ближайшего товарища, не верили ни во что, кроме таких никогда нас не обманывавших сил, как небо, табак, деревья, хлеб и земля; но что же из этого получилось? Все рушилось, фальсифицировалось и забывалось. А тому, кто не умел забывать, оставались только бессилие, отчаяние, безразличие и водка. (Локамп)
«Вам хорошо, вы одиноки», — сказал мне Хассе. Что ж, и впрямь все отлично, — кто одинок, тот не будет покинут. Но иногда по вечерам это искусственное строение обрушивалось и жизнь становилась рыдающей стремительной мелодией, вихрем дикой тоски, желаний, скорби и надежд. Вырваться бы из этого бессмысленного отупения, бессмысленного вращения этой вечной шарманки, — вырваться безразлично куда. Ох, эта жалкая мечта о том, чтоб хоть чуточку теплоты, — если бы она могла воплотиться в двух руках и склонившемся лице! Или это тоже самообман, отречение и бегство? Бывает ли что-нибудь иное, кроме одиночества?
Я закрыл окно. Нет, иного не бывает. Для всего иного слишком мало почвы под ногами. (Локамп)
Это был самый обыкновенный ребенок, но все дамы наклонялись над ним с выражением такого неистевого восторга, словно это было первое дитя, появившееся на свет.
— Разве это не очаровательное существо? — спросила фрау Залевски, расплываясь от умиления.
— Об этом можно будет с уверенностью сказать только лет через двадцать — тридцать, — ответил я.
— Да вы посмотрите на него хорошенько, — требовала от меня фрау Хассе.
Я посмотрел. Младенец как младенец. Ничего особенного в нем нельзя было обнаружить. Разве что поразительно маленькие ручонки и потом — странное сознание, что ведь и сам был когда-то таким крохотным.
— Бедный червячок, — сказал я. — Он еще и не подозревает, что ему предстоит. Хотел бы я знать, что это будет за война, на которую он поспеет.
— Жестокий человек, — сказала фрау Залевски. — Неужели у вас нет чувств?
— У меня даже слишком много чувств, — возразил я. — В противном случае у меня не было бы таких мылей. (Локамп)
Для любви необходима известная наивность. У тебя она есть. Сохрани же ее. Это дар божий. Однажды утратив ее, уже не вернешь никогда.
Ты ведь знаешь, что я имею в виду: простую душу, еще не изъеденную скепсисом и сверхинтеллигенгностью. Парцифаль был глуп. Будь он умен, он никогда не завоевал бы кубок святого Грааля. Только глупец побеждает в жизни, умник видит слишком много препятствий и теряет уверенность, не успев еще ничего начать. В трудные времена наивность — это самое драгоценное сокровище, это волшебный плащ, скрывающий те опасности, на которые умник прямо наскакивает, как загипнотизированный. Никогда не старайся узнать слишком много, Робби! Чем меньше знаешь, тем проще жить. Знание делает человека свободным, но несчастным. Выпьем лучше за наивность, за глупость и за все, что с нею связано, — за любовь, за веру в будущее, за мечты о счастье; выпьем за дивную глупость, за утраченный рай! (Фердинанд Локампу)
Родиться глупым не стыдно; стыдно только умирать глупцом. (Ленц)
— Будь у меня машина, я бы каждый вечер совершала на ней медленные прогулки. Все кажется совсем неправдоподобным, когда так бесшумно скользишь по улицам. Все наяву, и в то же время — как во сне. Тогда по вечерам никто, пожалуй, и не нужен…
Я достал пачку сигарет:
— А ведь вообще вечером хочется, чтобы кто-нибудь был рядом, правда?
Она кивнула:
— Вечером, да… Когда наступает темнота… Странная это вещь. (Пат и Локамп)
Женщина — это вам не металлическая мебель; она — цветок. Она не хочет деловитости. Ей нужны солнечные, милые слова. Лучше говорить ей каждый день что-нибудь приятное, чем всю жизнь с угрюмым остервенением работать на нее. Это я вам говорю. (Локамп)
— Скажи, Роза, что ты, собственно, думаешь о любви? — спросил я. — Ведь в этих делах ты понимаешь толк.
Она разразилась звонким смехом. — Перестань говорить об этом, — сказала она, успокоившись. — А если по-серьезному, так вот что я тебе скажу, Робби: человеческая жизнь тянется слишком долго для одной любви. Просто слишком долго. Артур сказал мне это, когда сбежал от меня. И это верно. Любовь чудесна. Но кому-то из двух всегда становится скучно. А другой остается ни с чем. Застынет и чего-то ждет… Ждет, как безумный…
Я отчетливо слышал густой, сладковатый аромат цветов, плывший сквозь мягкую мглу, но ни за что на свете не признался бы в этом.— Сирень, — сказала она. — Пахнет сиренью! Не может быть! Для сирени еще слишком рано.
— Я и не слышу никакого запаха, — ответил я.
— Нет, пахнет сиренью, — она перегнулась через решетку.
— Это «дафна индика», сударыня, — донесся из темноты грубый голос.
Невдалеке, прислонившись к дереву, стоял садовник в фуражке с латунной бляхой.
— Мы ее сегодня высадили, — заявил он. — Вот она.
— Благодарю вас, — сказала Патриция Хольман и повернулась ко мне: — Вы все еще не слышите запаха?
Я отчетливо слышал густой, сладковатый аромат цветов, плывший сквозь мягкую мглу, но ни за что на свете не признался бы в этом. (Пат и Локамп)
И что это мне взбрело в голову. Эта девушка вообще была не для меня! Да и кто я?— Вы действительно не можете? Вы заняты весь вечер? А вы не можете договориться на другой день?
— Нет, не получится, — она улыбнулась, — нечто вроде делового свидания.
Меня словно обухом по голове ударили. Я не верил ни одному ее слову. Деловое свидание, — но у нее был отнюдь не деловой вид! Вероятно, просто отговорка. Просто она не хотела, вот и все.
Я расстроился, как ребенок. Только теперь я почувствовал, как мне был дорог этот вечер. Я злился на себя за свое огорчение и старался не подавать виду.
— Еще есть время. Мы можем еще немного погулять.
— Хорошо, — нехотя согласился я. Внезапно я почувствовал усталость и пустоту.
Мы пошли по улице. Вечернее небо прояснилось, и звезды застыли между крышами.
— Как это чудесно, особенно после долгого заточения в комнате! Очень жаль, что мне надо уйти! Этот Биндинг!
Биндинг! Меня словно молния ударила. Я не подумал, что она знает его гораздо дольше, чем меня. Я видел только его непомерно огромный, сверкающий бюик, его дорогой костюм и бумажник. Моя бедная, старательно убранная комнатенка! И что это мне взбрело в голову. Эта девушка вообще была не для меня! Да и кто я? «Назад, — подумал я, — скорее назад. Что же… во мне возникло какое-то предчувствие, какая-то надежда… Но ведь ничего, собственно, не произошло! Было бессмысленно затевать все это. Нет, только назад!»
— Мы можем встретиться завтра вечером, если хотите, — сказала Патриция.
— Завтра вечером я занят, — ответил я.
— Или послезавтра, или в любой день на этой неделе. У меня все дни свободны.
— Это будет трудно, — сказал я. — Сегодня мы получили срочный заказ, и нам, наверно, придется работать всю неделю допоздна.
Это было вранье, но я не мог иначе. Вдруг я почувствовал, что задыхаюсь от бешенства и стыда.
Мы пересекли площадь и пошли по улице, вдоль кладбища. Я заметил Розу. Я мог бы свернуть, и, вероятно, я так бы и сделал при других обстоятельствах, — но теперь я продолжал идти ей навстречу. Роза смотрела мимо, словно мы и не были знакомы. Таков непреложный закон: ни одна из этих девушек не узнавала вас на улице, если вы были не одни.
— Здравствуй, Роза, — сказал я.
Я все еще мог бы свернуть в боковую улицу, зная, что должны встретиться и остальные, — было время большого патрульного обхода. Но, повинуясь какому-то упрямству, я продолжал идти прямо вперед, — да и почему я должен был избегать встреч с ними; ведь я знал их гораздо лучше, чем шедшую рядом девушку с ее Биндингом и его бюиком. Я здоровался со всеми, а когда мы прошли мимо «матушки», я сердечно пожал ей руку.
— У вас здесь много знакомых, — сказала Патриция Хольман после некоторого молчания.
— Таких — да, — туповато ответил я.
Мы подошли к ее парадному.
— Будьте здоровы, — сказал я, — желаю приятно развлекаться.
Она не ответила. Не без труда оторвал я взгляд от кнопки звонка и посмотрел на Патрицию. Я не поверил своим глазам. Я полагал, что она сильно оскорблена, но уголки ее рта подергивались, глаза искрились огоньком, и вдруг она расхохоталась, сердечно и беззаботно. Она просто смеялась надо мной.
— Ребенок, — сказала она. — О господи, какой же вы еще ребенок!
Я вытаращил на нее глаза.
— Ну да… — сказал я, наконец, — все же… — И вдруг я понял комизм положения. — Вы, вероятно, считаете меня идиотом?
Она смеялась. Я порывисто и крепко обнял ее. Пусть думает, что хочет. Ее волосы коснулись моей щеки, лицо было совсем близко, я услышал слабый персиковый запах ее кожи. Потом глаза ее приблизились, и вдруг она поцеловала меня в губы… (Пат и Локамп)
Что стоил я сам по себе рядом с этим?.. Потом, когда-нибудь, все объясню, потом, когда стану лучше, когда все будет прочнее… потом… только не теперь…Пат подошла к шкафу и посмотрела наверх. Там стоял старый чемодан — подарок Ленца. На нем была масса пестрых наклеек — свидетельства экзотических путешествий моего друга.
— «Рио-де-Жанейро! — прочитала она. — Манаос… Сант-Яго… Буэнос-Айрес… Лас Пальмас…»
Она отодвинула чемодан назад и подошла ко мне:
— И ты уже успел побывать во всех этих местах?
Я что-то пробормотал. Она взяла меня под руку.
— Расскажи мне об этом, расскажи обо всех этих городах. Как должно быть чудесно путешествовать так далеко…
Я смотрел на нее. Она стояла передо мной, красивая, молодая, полная ожидания, мотылек, по счастливой случайности залетевший ко мне в мою старую, убогую компату, в мою пустую, бессмысленную жизнь… ко мне и все-таки не ко мне: достаточно слабого дуновения — и он расправит крылышки и улетит… Пусть меня ругают, пусть стыдят, но я не мог, не мог сказать «нет», сказать, что никогда не бывал там… тогда я этого не мог…
Мы стояли у окна, туман льнул к стеклам, густел около них, и я почувствовал там, за туманом, притаилось мое прошлое, молчаливое и невидимое… Дни ужаса и холодной испарины, пустота, грязь клочья зачумленного бытия, беспомощность, расточительная трата сил, бесцельно уходящая жизнь, — но здесь, в тени передо мной, ошеломляюще близко, ее тихое дыхание, ее непостижимое присутствие и тепло, ее ясная жизнь, — я должен был это удержать, завоевать…
— Рио… — сказал я. — Рио-де-Жанейро — порт как сказка. Семью дугами вписывается море в бухту, и белый сверкающий город поднимается над нею…
Я начал рассказывать о знойных городах и бесконечных равнинах, о мутных, илистых водах рек, о мерцающих островах и о крокодилах, о лесах, пожирающих дороги, о ночном рыке ягуаров, когда речной пароход скользит в темноте сквозь удушливую теплынь, сквозь ароматы ванильных лиан и орхидей, сквозь запахи разложения, — все это я слышал от Ленца, но теперь я почти не сомневался, что и вправду был там, — так причудливо сменились воспоминания с томлением по всему этому, с желанием привнести в невесомую и мрачную путаницу моей жизни хоть немного блеска, чтобы не потерять это необъяснимо красивое лицо, эту внезапно вспыхнувшую надежду, это осчастливившее меня цветение… Что стоил я сам по себе рядом с этим?.. Потом, когда-нибудь, все объясню, потом, когда стану лучше, когда все будет прочнее… потом… только не теперь… «Манаос… — говорил я, — Буэнос-Айрес…» — И каждое слово звучало как мольба, как заклинание. (Пат и Локамп)
— Держи меня крепко, — прошептала она. — Мне нужно, чтобы кто-то держал меня крепко, иначе я упаду, Я боюсь.Я лежал не шевелясь и смотрел на нее. Расслабленный, умиротворенный и очень счастливый, я видел все как сквозь мягкий, ясный сон.
— Как ты хороша, Пат! Куда лучше, чем в любом из твоих платьев.
Она улыбнулась и наклонилась надо мной:
— Ты должен меня очень любить, Робби. Не знаю, что я буду делать без любви!
Ее глаза были устремлены на меня. Лицо было совсем близко, взволнованное, открытое, полное страстной силы.
— Держи меня крепко, — прошептала она. — Мне нужно, чтобы кто-то держал меня крепко, иначе я упаду, Я боюсь.
— Не похоже, что ты боишься.
— Это я только притворяюсь, а на самом деле я часто боюсь.
— Уж я-то буду держать тебя крепко, — сказал я, все еще не очнувшись от этого странного сна наяву, светлого и зыбкого, — Я буду держать тебя по-настоящему крепко. Ты даже удивишься.
Она коснулась ладонями моего лица:
— Правда?
Я кивнул. (Пат и Локамп)
Она поцеловала меня на прощанье. Я стоял перед домом, пока в ее комнате не зажегся свет. Потом я пошел обратно. По пути я вспомнил все, что надо было ей сказать, — много прекрасных слов. Я брел по улицам и думал, как много я мог бы сказать и сделать, будь я другим. (Пат и Локамп)
Побродив между выставленными вещами, я начал листать зачитанные дешевые издания греческих и римских классиков с множеством карандашных пометок на полях. Замусоленные, потрепанные страницы. Это уже не были стихи Горация или песни Анакреона, а беспомощный крик нужды и отчаяния чьей-то разбитой жизни. Эти книги, вероятно, были единственным утешением для их владельца, он хранил их до последней возможности, и уж если их пришлось принести сюда, на аукцион, — значит, все было кончено. (Локамп)
— Скажи, Фердинанд, ты не станешь постепенно меланхоликом в таком окружении?
— Нет, разве что циником. Меланхоликом становишься, когда размышляешь о жизни, а циником — когда видишь, что делает из нее большинство людей.
— Да, но ведь некоторые страдают по-настоящему…
— Конечно, но они не заказывают портретов. (Локамп)
— Одиночество — настоящее одиночество, без всяких иллюзий — наступает перед безумием или самоубийством. (Фердинанд)
Мне нравится только прекрасное. Вот ты принес сирень — и я уже счастлива.Мы сидели у окна и курили. Над крышами рдел багряный закат.
— Хорошо у тебя, Пат, — сказал я. — По-моему, здесь можно сидеть, не выходя целыми неделями, и забыть обо всем, что творится на свете.
Она улыбнулась:
— Было время, когда я не надеялась выбраться отсюда.
— Когда же это?
— Когда болела. Все это давным-давно прошло. Но тогда это мне казалось целой вечностью. В баре ты мне как-то рассказывал о своем друге Валентине. После войны он все время думал: какое это счастье — жить. И в сравнении с этим счастьем все казалось ему незначительным.
— Ты все правильно запомнила, — сказал я.
— Потому что я это очень хорошо понимаю. С тех пор я тоже легко радуюсь всему. По-моему, я очень поверхностный человек.
— Поверхностны только те, которые считают себя глубокомысленными.
— А вот я определенно поверхностна. Я не особенно разбираюсь в больших вопросах жизни. Мне нравится только прекрасное. Вот ты принес сирень — и я уже счастлива.
— Это не поверхностность; это высшая философия.
— Может быть, но не для меня. Я просто поверхностна и легкомысленна. (Пат и Локамп)
Всякая любовь хочет быть вечной, в этом и состоит ее вечная мука.Я разглядывал старые освещенные карты на стенах, корабли с пожелтевшими парусами и думал о Пат. Я охотно позвонил бы ей, но заставлял себя не делать этого. Мне не хотелось думать о ней так много. Мне хотелось, чтобы она была для меня нежданным подарком, счастьем, которое пришло и снова уйдет, — только так. Я не хотел допускать и мысли, что это может стать чем-то большим. Я слишком хорошо знал — всякая любовь хочет быть вечной, в этом и состоит ее вечная мука. Не было ничего прочного, ничего.
Перед моими глазами все еще была комната, исчезающая в сумерках, мягкие синие вечерние тени и красивая девушка, глуховатым, низким голосом говорившая о своей жизни, о своем желании жить. Черт возьми, я становился сентиментальным. Но разве не растворилось уже в дымке нежности то, что было до сих пор ошеломляющим приключением, захлестнувшим меня, разве все это уже не захватило меня глубже, чем я думал и хоте, разве сегодня, именно сегодня, я не почувствовал, как сильно я переменился? Почему я ушел, почему не остался у нее? Ведь я желал этого. Проклятье, я не хотел больше думать обо всем этом. Будь что будет, пусть я сойду с ума от горя, когда потеряю ее, но, пока она была со мной, все остальное казалось безразличным. Стоило ли пытаться упрочить свою маленькую жизнь! Все равно должен был настать день, когда великий потоп смоет все. (Локамп)
— Любовь, — невозмутимо заметил Готтфрид, — чудесная вещь. Но она портит характер.
— Зато одиночество делает людей бестактными, слышишь, мрачный солист?
— Такт — это неписаное соглашение не замечать чужих ошибок и не заниматься их исправлением. То есть жалкий компромисс.
Фердинанд окликнул нас, и мы пошли к дому. Его массивная фигура вырисовывалась в дверях.
— Войдите, детки, — сказал он. — Ночью людям, подобным нам, незачем общаться с природой. Ночью она желает быть одна. Крестьянин или рыбак — другое дело, но мы, горожане, чьи инстинкты притупились… Ночь — это протест природы против язв цивилизации! Порядочный человек не может долго выдержать это. Он замечает, что изгнан из молчаливого круга деревьев, животных, звезд и бессознательной жизни. — Он улыбнулся своей странной улыбкой, о которой никогда нельзя было сказать, печальна она или радостна. — Заходите, детки! Согреемся воспоминаниями. Ах, вспомним же чудесное время, когда мы были еще хвощами и ящерицами, — этак пятьдесят или шестьдесят тысяч лет тому назад. Господи, до чего же мы опустились с тех пор…
— До чего же теперешние молодые люди все странные. Прошлое вы ненавидите, настоящее презираете, а будущее вам безразлично. Вряд ли это приведет к хорошему концу.
— А что вы, собственно, называете хорошим концом? — спросил я. — Хороший конец бывает только тогда, когда до него все было плохо. Уж куда лучше плохой конец.
Я ненавидел маслянистые расплывчатые взгляды влюбленных, эти туповато-блаженные прижимания, это непристойное баранье счастье, я ненавидел эту болтовню о слиянии воедино влюбленных душ, ибо считал, что в любви нельзя до конца слиться друг с другом и надо возможно чаще разлучаться, чтобы ценить новые встречи.Свет сцены таинственно озарял лицо Пат. Она полностью отдалась звукам, и я любил ее, потому что она не прислонилась ко мне и не взяла мою руку, она не только не смотрела на меня, но, казалось, даже и не думала обо мне, просто забыла. Мне всегда было противно, когда смешивали разные вещи, я ненавидел это телячье тяготение друг к другу, когда вокруг властно утверждалась красота и мощь великого произведения искусства, я ненавидел маслянистые расплывчатые взгляды влюбленных, эти туповато-блаженные прижимания, это непристойное баранье счастье, которое никогда не может выйти за собственные пределы, я ненавидел эту болтовню о слиянии воедино влюбленных душ, ибо считал, что в любви нельзя до конца слиться друг с другом и надо возможно чаще разлучаться, чтобы ценить новые встречи. Только тот, кто не раз оставался один, знает счастье встреч с любимой. Все остальное только ослабляет напряжение и тайну любви. Что может решительней прервать магическую сферу одиночества, если не взрыв чувств, их сокрушительная сила, если не стихия, буря, ночь, музыка?.. И любовь… (Локамп)
Я злился, что влип в эту историю. Злился, что она задевает меня. И еще я злился оттого, что не могу грохнуть кулаком по столу; во мне закипала какая-то холодная страсть к разрушению. Но она не была обращена против других, я был недоволен собой.Пат и Бройер танцевали. Я больше не смотрел в ее сторону. Я знал, что это нехорошо, но ничего не мог с собой поделать, — что-то нашло на меня. Пат казалась мне совсем чужой. Пускай убирается к чертям со своими друзьями! Она принадлежит к их кругу. Нет, она не принадлежит к нему. И все-таки!
Я злился, что влип в эту историю. Злился, что она задевает меня. И еще я злился оттого, что не могу грохнуть кулаком по столу; во мне закипала какая-то холодная страсть к разрушению. Но она не была обращена против других, я был недоволен собой. Вдруг я ощутил прикосновение упругой груди к моему плечу. Это была одна из женщин, которых привел Бройер. Она уселась рядом со мной. Взгляд раскосых серо-зеленых глаз медленно скользил по мне. После такого взгляда говорить уже, собственно, нечего, — надо действовать.
— Замечательно уметь так пить, — сказала она немного погодя.
Я молчал. Она протянула руку к моему бокалу. Сухая и жилистая рука с поблескивающими украшениями напоминала ящерицу. Она двигалась очень медленно, словно ползла. Я понимал, в чем дело. «С тобой я справлюсь быстро, — подумал я. — Ты недооцениваешь меня, потому что видишь, как я злюсь. Но ты ошибаешься. С женщинами я справляюсь, а вот с любовью — не могу. Безнадежность — вот что нагоняет на меня тоску».
Женщина заговорила. У нее был надломленный, как бы стеклянный, голос. Я заметил, что Пат смотрит в нашу сторону. Мне это было безразлично, но мне была безразлична и женщина, сидевшая рядом. Я словно провалился в бездонный Колодец. Это не имело никакого отношения к Бройеру и ко всем этим людям, не имело отношения даже к Пат. То была мрачная тайна жизни, которая будит в нас желания, но не может их удовлетворить. Любовь зарождается в человеке, но никогда не кончается в нем. И даже если есть все: и человек, и любовь, и счастье, и жизнь, — то по какому-то страшному закону этого всегда мало, и чем большим все это кажется, тем меньше оно на самом деле. Я украдкой глядел на Пат. Она шла в своем серебряном платье, юная и красивая, пламенная, как сама жизнь, я любил ее, и когда я говорил ей: «Приди», она приходила, ничто не разделяло нас, мы могли быть так близки друг другу, как это вообще возможно между людьми, — и вместе с тем порою все загадочно затенялось и становилось мучительным, я не мог вырвать ее из круга вещей, из круга бытия, который был вне нас и внутри нас и навязывал нам свои законы, свое дыхание и свою бренность, сомнительный блеск настоящего, непрерывно проваливающегося в небытие, зыбкую иллюзию чувства… Обладание само по себе уже утрата. Никогда ничего нельзя удержать, никогда! Никогда нельзя разомкнуть лязгающую цепь времени, никогда беспокойство не превращалось в покой, поиски — в тишину, никогда не прекращалось падение. Я не мог отделить ее даже от случайных вещей, от того, что было до нашего знакомства, от тысячи мыслей, воспоминаний, от всего, что формировало ее до моего появления, и даже от этих людей…
Рядом со мной сидела женщина с надломленным голосом и что-то говорила. Ей нужен был партнер на одну ночь, какой-то кусочек чужой жизни. Это подстегнуло бы ее, помогло бы забыться, забыть мучительно ясную правду о том, что никогда ничто не остается, ни «я», ни «ты», и уж меньше всего «мы». Не искала ли она в сущности того же, что и я? Спутника, чтобы забыть одиночество жизни, товарища, чтобы как-то преодолеть бессмысленность бытия?
— Пойдемте к столу, — сказал я. — То, что вы хотите… и то, чего хочу я… безнадежно.
Она взглянула на меня и вдруг, запрокинув голову, расхохоталась. (Локамп)
Если не смеяться над двадцатым веком, то надо застрелиться. Но долго смеяться над ним нельзя. Скорее взвоешь от горя. (Локамп)
И вдруг — не знаю, откуда это взялось, — когда я повернулся и посмотрел на длинную пустую улицу и дома с темными окнами, на холодное ночное небо, мною овладела такая безумная тоска по Пат, что я с трудом устоял на ногах, будто кто-то осыпал меня ударами. Я ничего больше не понимал — ни себя, ни свое поведение, ни весь этот вечер, — ничего.
Я прислонился к стене и уставился глазами в мостовую. Я не понимал, зачем я сделал все это, запутался в чем-то, что разрывало меня на части, делало меня неразумным и несправедливым, швыряло из стороны в сторону и разбивало вдребезги все, что я с таким трудом привел в порядок. Я стоял у стены, чувствовал себя довольно беспомощно и не знал, что делать. Домой не хотелось — там мне было бы совсем плохо. (Локамп)
Я присел к стопику и погрузился в полудрему. В кафе больше никого не было. Я думал о Пат. Все время только о Пат. Я думал о своем поведении, припоминал подробности. Все оборачивалось против меня. Я был виноват во всем. Просто сошел с ума. Я тупо глядел на столик. В висках стучала кровь. Меня охватила полная растерянность… Я чувствовал бешенство и ожесточение против себя самого. Я, я один разбил все. Вдруг раздался звон стекла. Я изо всей силы ударил по рюмке и разбил ее. (Локамп)
— Мы просто не будем больше встречаться с другими людьми. Тогда не будет ни ссор, ни припадков ревности. Настоящая любовь не терпит посторонних. (Локамп)
— А почему ты меланхоличен?
— Просто так. Потому что темнеет. Порядочный человек всегда становится меланхоличным, когда наступает вечер. Других особых причин не требуется. Просто так… вообще…
— Но только если он один, — сказал я.
— Конечно. Час теней. Час одиночества. Час, когда коньяк кажется особенно вкусным. Он достал бутылку и рюмки. (Локамп и Фердинанд)
— Нет покоя, — сказал хозяин. — Война кончилась давно, а покоя все нет, а ведь только покой нам и нужен. Сумасшедший мир!
— Мир не сумасшедший, — сказал я. — Только люди.
Алоис стоял за хозяйским стулом, заглядывая в карты. Он запротестовал:
— Люди не сумасшедшие. Просто жадные. Один завидует другому. Всякого добра на свете хоть завались, а у большинства людей ни черта нет. Тут все дело только в распределении.
— Правильно, — сказал я. — Вот уже несколько тысяч лет, как все дело именно в этом.
— Отто, — сказал я Кестеру, шедшему впереди меня, — теперь я знаю, чего хотят эти люди. Вовсе им не нужна политика. Им нужно что-то вместо религии.
— Моя фройляйн мамаша говорила всегда: кто зол, тот проживет долго. Мораль — это выдумка человечества, но не вывод из жизненного опыта. (Ленц)
Мы стояли у могилы, зная, что его тело, глаза и волосы еще существуют, правда уже изменившись, но все-таки еще существуют, и что, несмотря на это, он ушел и не вернется больше. Это было непостижимо. Наша кожа была тепла, мозг работал, сердце гнало кровь по жилам, мы были такие же, как прежде, как вчера, у нас было по две руки, мы не ослепли и не онемели, все было как всегда… Но мы должны были уйти отсюда, а Готтфрид оставался здесь и никогда уже не мог пойти за нами. Это было непостижимо.
Я подумал, что завтра вечером увижу Пат, и меня вдруг охватило жгучее, дикое нетерпение. Перед ним померкло все: страх, беспокойство, печаль, отчаяние. Завтра вечером я увижу ее, — это было немыслимое, невообразимое счастье, в которое я уже почти не верил. Ведь я столько потерял с тех пор, как мы расстались…
— У меня нет таких сил. Мне тяжелее. Я не умею утешаться мечтами, когда я одна. Я тогда просто одна, и все тут. Одиночество легче, когда не любишь. (Пат)
Мы продолжали молча сидеть рядом. О чем мы еще могли говорить? Мы слишком многое испытали вместе, чтобы стараться утешать друг друга. (Локамп и Кестер)
— Он очень ревнует, когда ко мне кто-нибудь приходит. И всегда от раздражения куда-нибудь прячется. (Пат о собаке)
«Все это неправда, — подумал я. — Всего этого не существует. Ведь так же не может быть. Здесь просто сцена, на которой разыгрывают шутливую пьеску о смерти. Ведь когда умирают по-настоящему, то это страшно серьезно». Мне хотелось подойти к этим молодым людям, похлопать по плечу и сказать: «Не правда ли, здесь только салонная смерть и вы только веселые любители игры в умирание? А потом вы опять встанете и будете раскланиваться. Ведь нельзя же умирать вот так, с не очень высокой температурой и прерывистым дыханием, ведь для этого нужны выстрелы и раны. Я ведь знаю это…» (Локамп)
— Кто там? — крикнула Пат.
— Полиция нравов, — ответил я.
— Некоторые перечитывают целые библиотеки, а многие превращаются снова в школьников, которые стараются удрать от лечения, как раньше удирали от уроков физкультуры; случайно встретив врача, они, испуганно хихикая, прячутся в магазинах и кондитерских. Тайком курят, тайком выпивают, играют в запретные игры, сплетничают, придумывают глупые и озорные проделки — всем этим стараются спастись от пустоты. И от правды. Этакое ребяческое, легкомысленное, но, пожалуй, также героическое пренебрежение к смерти. Да что им в конце концов остается делать?
«Да, — подумал я. — Ведь и нам всем в конце концов ничего другого не остается делать».
На этих лицах вокруг я видел не смех, а судорожное, мучительное веселье; они гримасничали.— Не представляю себе совершенно, что будет. У меня осталось только несколько сот марок. И я ничему не учился, только уменью тратить деньги. Видимо, мой профессор все-таки окажется прав, хотя и в несколько ином смысле: года через два я окачурюсь. Во всяком случае, от пули.
И тогда меня вдруг охватило бессмысленное бешенство против этого болтливого идиота. Неужели он не понимал, что такое жизнь. Я смотрел на Пат — она шла впереди рядом с Антонио, — я видел ее шею, ставшую такой тонкой от цепкой хватки болезни, я знал, как она любит жизнь, и в это мгновенье я не задумываясь мог бы убить Рота, если бы знал, что это принесет здоровье Пат; Поезд отошел. Рот махал нам шляпой. Провожающие кричали ему что-то вслед и смеялись. Какая-то девушка пробежала, спотыкаясь, вдогонку за поездом и кричала высоким, срывающимся голосом:
— До свидания, до свидания! — Потом она вернулась и разрыдалась.
У всех вокруг были смущенные лица.
— Алло! — крикнул Антонио. — Кто плачет на вокзале, должен платить штраф. Это старый закон санатория. Штраф в пользу кассы на расходы по следующему празднику.
Он широким жестом протянул к ней руку. Все опять засмеялись. Девушка тоже улыбнулась сквозь слезы и достала из кармана пальто потертое портмоне.
Мне стало очень тоскливо. На этих лицах вокруг я видел не смех, а судорожное, мучительное веселье; они гримасничали.
Молодая испанка держала на коленях гитару. Она взяла несколько аккордов. Потом она запела, и казалось, будто над нами парит темная птица. Она пела испанские песни, негромко, сипловатым, ломким голосом больной. И не знаю отчего: то ли от чужих меланхолических напевов, то ли от потрясающего сумеречного голоса девушки, то ли от теней людей, сидевших в креслах и просто на полу, то ли от большого склоненного смуглого лица русского, — но мне внезапно показалось, что все это лишь рыдающее тихое заклинание судьбы, которая стоит там, позади занавешенных окон, стоит и ждет; что это мольба, крик ужаса, ужаса, возникшего в одиноком противостоянии безмолвно разъедающим силам небытия.
Я разучивал поворот «Христиания», и каждый раз, когда я скользил вниз по откосу и, готовясь к рывку, расслаблял тело, я думал «Вот если теперь удастся и я не упаду, Пат выздоровеет». Ветер свистел мне в лицо, снег был тяжелым и вязким, но я каждый раз поднимался снова, отыскивал все более крутые спуски, все более трудные участки, и, когда снова и снова мне удавалось повернуть не падая, я думал: «Она спасена». Знал, что это глупо, и все же радовался, радовался впервые за долгое время.
— Люди куда более опасный яд, чем водка и табак. (Пат)
Побудьте со мной, давайте вместе выпьем. Я плачу за все. Я не могу оставаться один.Сквозь застекленную дверь в коридоре я заметил скрипача. Выглядел он ужасно.
— Вы курите? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь сказать.
Он засмеялся:
— Разумеется! Почему бы нет? Теперь? Ведь теперь уже все равно.
Я пожал плечами.
— Вам небось смешно, добродетельный болван? — спросил он издевательски.
— Вы сошли с ума, — сказал я.
— Сошел с ума? Нет, но я сел в лужу. — Он расселся за столом и дохнул мне в лицо перегаром коньяка. — В лужу сел я. Это они посадили меня в лужу. Свиньи. Все свиньи. И вы тоже добродетельная свинья.
— Если бы вы не были больны, я бы вас вышвырнул в окно, — сказал я.
— Болен? Болен? — передразнил он. — Я здоров, почти здоров. Вот поэтому и пришел! Чудесный случаи стремительного обызвествления. Шутка, не правда ли? — Ну и радуйтесь, — сказал я. — Когда вы уедете отсюда, вы забудете все свои горести.
— Вот как, — ответил он. — Вы так думаете? Какой у вас практический умишко. Эх вы, здоровый глупец! Сохрани господь вашу румяную душу. — Он ушел, пошатываясь, но потом опять вернулся:
— Пойдемте со мной! Побудьте со мной, давайте вместе выпьем. Я плачу за все. Я не могу оставаться один.
— У меня нет времени, — ответил я. — Поищите кого-нибудь другого.
— И знаешь, чего я теперь просто не могу понять? Что вот двое любят друг друга так, как мы, и все-таки один умирает.
— Молчи, — сказал я. — Всегда кто-нибудь умирает первым. Так всегда бывает в жизни. Но нам еще до этого далеко.
— Нужно, чтобы умирали только одинокие. Или когда ненавидят друг друга. Но не тогда, когда любят. (Пат и Локамп)
— Если б только знать, что потом. Ты веришь, что потом еще что-нибудь есть?
— Да, — ответил я. — Жизнь так плохо устроена, что она не может на этом закончиться.
Она улыбнулась:
— Что ж, и это довод. Но ты находишь, что и они плохо устроены?
Она показала на корзину желтых роз у ее кровати.
— Вот то-то и оно, — возразил я. — Отдельные детали чудесны, но все в целом — совершенно бессмысленно. Так, будто наш мир создавал сумасшедший, который, глядя на чудесное разнообразие жизни, не придумал ничего лучшего, как уничтожать ее. (Пат и Локамп)
— О чем же ты думаешь? — спросил я, целуя ее волосы.
— О том единственном, о чем я только и могу еще думать, — о жизни и смерти. И когда мне становится очень тоскливо и я уже ничего больше не понимаю, тогда я говорю себе, что уж лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того, что захочется умереть. Как ты думаешь?
— Не знаю.
— Нет, право же. — Она прислонилась головой к моему плечу. — Если хочется жить, это значит, что есть что-то, что любишь. Так труднее, но так и легче. (Локамп и Пат)
(Локампа категорично и безкомпромиссно типируют в доста, но у него такие типикал бальзачьи мысли/действия проскакивают иногда, что прям узнай себя)
Три товарища
(Локампа категорично и безкомпромиссно типируют в доста, но у него такие типикал бальзачьи мысли/действия проскакивают иногда, что прям узнай себя)
(Локампа категорично и безкомпромиссно типируют в доста, но у него такие типикал бальзачьи мысли/действия проскакивают иногда, что прям узнай себя)